А вот и Туапсе. Душный, маленький класс, громоздкие парты. Примус шипит, наш единственный кормилец. Коптит маленькая лампа с разбитым стеклом… А на дворе бушует холодный, бешеный норд-ост, сваливает с ног запоздалого прохожего, поднимает снег и заносит низкие туапсинские долины. Входит Пиневич, греет на примусе окоченевшие руки и говорит одну за другой страшные новости. И все молчат, и у всех на лице только один страшный, безграничный ужас. И в такие минуты я опять была одна со своим маленьким слоником…
А вот мы на «Дообе». Тут уже совсем нельзя разобрать человека: это какая то сплошная живая масса людей; никто не может пошевелиться, каждый цепляется за другого, стараясь освободиться от налегших ему на плечи людей. Ноги отекли, на них лежит что-то тяжелое, голова откинулась назад и стала какая-то тяжелая-тяжелая, в глазах серый туман, за бортом огромные, разъяренные волны, и между ними глубокие, зловещие бездны. И невольно смотрится туда, где широкой бледной полосой чуть виднеется берег мрачного, негостеприимного Кавказа. Вперед, в синюю неведомую даль страшно смотреть, страшно заглядывать даже за день вперед. Что-то с нами будет, зачем мы едем? И никто из этой живой, бесформенной массы, заброшенной на палубу, не знает этого. Каждый едет, потому что все едут, потому что не все ли равно, где жить беженцам. Из Курска, Орла, Харькова, Киева, Царицына, Ростова, Новочеркасска, Таганрога и многих других городов собрались на этой палубе и отдались на волю капитана. «Куда привезут, там и будем жить». И все уверены, что Крым — только оттяжка, что и туда проникнут красные войска, что всему конец. За «Дообом», на длинном канате, то глубоко погружаясь в море, то поднимаясь на волны, качалась баржа. Там ехали казаки, пешие, разбитые части, у них усталый угрюмый вид жестокого недовольства, злоба и отчаяние сквозят в их взглядах, и едут они, быть может, тоже на «авось», или затевают недоброе дело. Ужас и отчаяние сжимают сердца, как глянешь на эти черные фигуры, сплошь покрывшие баржу. И опять каждый думал про себя страшную думу, и ни у кого не нашлось слова утешения. Каждый страдал один.
Вот Пасхальная ночь… Опять бесконечный ряд красных вагончиков, слякоть и грязь. Только здесь уже другая картина: это не беженцы, бежавшие без оглядки, здесь поезда идут во все стороны, и едут в них мирные крымчане, спекулянты и офицеры. Было совсем темно в вагоне. В одном углу лежал и метался в бреду сыпнотифозный, еще совсем молодой офицер. Он бредил. И было страшно слушать его бред. Из другой половины теплушки тоже раздавались стоны и дикие, бессвязные слова…
А из Джанкоя доносился мерный, торжественный благовест.
И в эту ночь, когда каждая душа наполняется святым восторгом, в эту ночь мы были забыты. Никто не вспомнил о беженцах. Крымчане — холодный, черствый, эгоистичный народ, не отзовутся на чужое горе, и мы были одни. Только, может быть, там, на севере, кто-нибудь вспомнил о нас…
20 июля / 2 августа 1920. Понедельник
Папа-Коля сейчас был на собрании в столовой. Туда пришел тот бедный судейский, о котором я как-то упоминала. Пришел выпить чаю (ему дома не дают даже кипятку) и попал на собрание. Он уже два дня не ходил в столовую. После холерной прививки у него была сильная реакция, а у него больное сердце. У него был такой ужасный вид, такой ужасный, что даже представить трудно. Пришел, сел за стол в своей обычной позе, облокотил голову на руку и… умер. Умер от голода, так тихо, так спокойно.
Сейчас я занимаюсь с Екатериной Дмитриевной. Экзамен через месяц, а я даже что знала — забыла. Языки, алгебра, теория словесности — совсем слабо. А я теперь живу не прошлым, не настоящим, не даже будущим. Если я погружаюсь в прошлое — так только в недавнее, с 17 ноября, и то только тогда, когда становится невыносимо грустно, когда так хочется с кем-нибудь поделиться. Многое из беженства я помню уже по своим собственным рассказам. Путешествие по морю совсем выпало у меня из головы, но я его, точно затверженный урок, часто говорю сама себе, идя за молоком. Идти полем, никого нет, ну я и говорю шепотом. Ну, и теперь я уже никогда не буду так говорить: если уж я что занесла в дневник, значит — конец! Так же было и в прошлом году, когда я записала свою мечту — и перестала мечтать. Почему — не знаю. Мечта была глупая — так я этого не замечала, а на бумаге заметила. Все хорошо только глубоко в душе, а на бумаге это уже не то, фальшиво и пошло. «Мысль изреченная есть ложь!»
О будущем я мечтаю неверно. Я хочу только одного: вернуться в Харьков. Мне все равно, как мы там будем жить, мне надо быть дома, а там… там посмотрим, что я буду хотеть. Высвободиться от этой мертвящей жизни, увидеть Таню — с меня довольно и этого. Фактически я живу настоящим, ни на миг не заглядывая вперед. Мне все равно, что будет со мной завтра, я живу совершенно равнодушно. Когда я чем-нибудь занята, учу уроки, кипячу молоко или убираю, я только и думаю об этом. Кончила и начинаю тосковать, нигде не могу найти себе места. Да разве бы дома я стала так скучать?!!! В действительности же будущее это грозно ждет меня впереди, я и не заглядываю, не хочу, ну его! Прощай, милый Харьков, прощай, если не навсегда, то, по крайней мере, до будущего лета. Ну а с того времени там совсем забудут о нас. Мы там уже станем чужими.
23 июля / 5 августа 1920. Четверг
Ясовсем одурела сегодня. Занималась весь день и без перерыва, и все, что учила, сразу забыла. Калишская, Сувалкская, Радомская губернии. Продолжение германской низменности, горы (какие же?). На фабриках Лодзи и Соковиц… Хлопчатобумажные, шерстяные. Плоцкое… Да нет… Как множить многочлены на многочлены? — я забыла… Растения, которые размножаются ветром… Так что же они потом?.. Какие там заповеди Ирана? А в ушах звучит похоронный марш, который я сегодня слушала.
Я читала «Войну и Мир», ужасный бой, я так и вижу его. Или, вернее, слышу: то ужасное отступление, как оно знакомо мне, точно такую же картину, страшную, жуткую картину я видела в Азове, в Туапсе, в Керчи. Снова мысль перескакивает на географию, на алгебру, ботанику и приходит к языкам. Я почти все слова знаю во французском рассказе, а смысла схватить не могу. Скоро экзамен. А я? Сердце сжимается так больно, руки безнадежно опускаются. Экзамен, а я теряю всякую память, да и не только память, а всякое сознание, гляжу перед собой на самовар и никак не могу сообразить, что же это такое. Напрягаю всю свою память, вдумываюсь, вглядываюсь… И не могу понять… Кладу перо, смотрю… И ничего не вижу: серая дымка, под цвет обоев, как туман или пар, закрывает все, виден только потолок соседней комнаты, и я смотрю на него и не могу оторваться. Да где же я? Давно знакомая обстановка, ощущенье, что я в Харькове, дома, близость чего-то милого-милого охватывает меня. Туман… И в ушах мерно и отчетливо звучат звуки похоронного марша… Так что же это? — чуть не выкрикиваю я. А ничего. Белая бумага, а на ней бессмысленные, безобразные каракули… иероглифы… клинопись… Финикийцы изобрели алфавит… и персы… О Боже, да это какой-то бред у меня. Уже поздно. Хочу ли я спать? О нет, это моя бедная нога с двумя огромными нарывами хочет спать. Я не хочу. Я определенно чувствую, что нога хочет спать, вот так вытянуться и спать, забыться. Я не хочу сидеть и умножать многочлены. Да полно, что я, ведь все это сон, ничего этого не было, ведь я дома. Вот-вот сейчас проснусь. Ах, какая я глупая, ведь это только сон. О, зачем не мне играли этот похоронный марш, который так мерно и отчетливо звучит у меня в ушах?!
26 июля / 8 августа 1920. Воскресенье
В саду темно-темно. Я брожу по дорожкам без всякой цели, без мысли. Тихо так, ни один листочек не шевелится. И я одна. В руках у меня какой-то белый цветок, и ничего не видно, и как-то грустно, уныло. Небо серое, высокое, здесь и там загорелись яркие звездочки. И я одна, одна, как и та маленькая, едва заметная, одинокая звезда. И мысли мои — также от этого сада, от этой ночи… Мысли — мои страшные враги, их ничем не отгонишь. Я уже не знаю, о чем я думала. Три героя вспомнились мне, три образа, столь различные и столь близкие друг другу, рисовались в моем воображении. Колчак, что-то могучее, сильное, великое, что-то неясное и далекое. Его стремления, его идеи, его конец… Это ужас. Образ Деникина, светлый и ясный. Все его слова, мысли, идеи — все полно такой бесконечной любовью к родине, все так искренно, прямо и честно. Только не все оказались такими. И мне жаль его, страшно жаль, я даже не знаю, кого больше. Наконец, Врангель. Что-то молодое, светлое, бодрое, а дальше — сомнения. Сомнение во всем. И опять англичане, эти подлые твари требуют мира. Опять очень хорошее положение на фронте, и снова как будто наступает опасный момент. И сердце сжимается в каком-то страхе… в таком сладком сомнении…