7/ 20 ноября 1920. Суббота. Константинополь
Пятого приехали сюда. Красив Босфор, удивительно красив, но не такое было настроение, чтобы хорошо сознавать эту красоту. А здесь плохо, на берег не пускают. Так и сидим без воды. Потому нет ни обеда, ни ужина, ни чая, ни электричества, ни даже морской воды для умывания; за кружку воды дают две банки консервов! Утром к броненосцу подъезжают турки и продают белый хлеб, соль, финики и т. д. Хлеб по 30 пиастров или серебряный рубль. Но пиастры и серебро мало у кого есть, и поэтому идет больше меновая торговля, масса меняется бесценных вещей. Происходят ужасные грабежи: у нас украли чемодан, а в нем мои стихи. Теперь уж меня ничего не связывает с прошлым — все нити порваны. Скучно. Погода скверная: ветер, дождик моросит, целый день не знаешь, куда себя девать, бродишь по палубе — холодно, в трюме — темно. Когда мы подходили к Константинополю, меня, да и всех вообще, больше всего поразили трамваи: есть ведь еще уголок, куда не проникла разруха. Мы настолько озверели, так отвыкли… Нас так поражает культура.
13/ 26 ноября 1920. Пятница. Константинополь
Скучно стоять. Только сегодня дали свет, а то все сидели с коптилками. С водой всегда затруднение, обед готовят на морской, зато хлеба много. Получили сахар по столовой ложке на душу. Так и живем понемножку, скучно целый день бродить по палубе и смотреть на море. На море — жизнь. Стоит много русских кораблей (под французским флагом), всюду шныряют катера и шлюпки. А дальше видны громады Константинополя, красивые мечети, минареты, высокие, узкие дома. Громадный город. С правого и с левого борта видны строения Царьграда, или лучше сказать (не дописано. — И.Н.).
С другой стороны видны Принцевы острова, куда турки свозят бродячих собак (Коран запрещает их убивать) и обрекают их на голодную смерть, и куда теперь увозят беженцев. И я их судьбе не завидую.
Наша судьба, очевидно, еще не решена: то говорят, что нас отправят в Тулон, то в Бизерту, то в Катарро. [150]Сербия меня не прельщает, хочется в Африку — апельсины большая приманка. Французы нас будут кормить и одевать, и только.
В кубрике у нас: теснота, духота, ворчня. Мы с Мамочкой спим на верхней койке; забираться туда трудно, еще труднее слезать; спать тесно и неудобно. Папа-Коля ночует в матросском кубрике, а обедаем мы и пьем чай на палубе. Весь день я валяюсь на койке. Если в кубрике тепло, то с потолка капает, и вся стена мокрая. И сейчас уж у меня отчаянный насморк и нездоровится. Донимают крысы. Каждую ночь откуда-то сверху выползают огромные крысы и начинают бегать по полкам, по трубам и по людям. Я сегодня всю ночь не спала из-за них, противно мне было пускать их на лицо.
Потом меня мучали кошмары. Мне казалось, что я плыву по воде, на меня набегают волны, у меня не хватает сил с ними бороться. Ужасное чувство усталости; сознание, что я разучилась, не могу плыть. Я напрягаю все усилия, задыхаюсь, захлебываюсь водой. Я чувствую, что не в состоянии сдвинуться, не могу плыть! Вдруг очутилась на берегу. Спасена! А сердце бьется, трудно дышать. Вдруг является Володя Сигалов и говорит: «У вас опять был бред. Лучше лягте». Мной овладевает сознание какой-то страшной, почти неизлечимой болезни. Я сознаю, что мое положение безнадежно, я умираю, я схожу с ума. Меня душит, давит какая-то громада. Я напрягаю все усилия, стараюсь освободиться от этого чувства, но не хватает сил. Ужасное сознание. Потом по телу разливается приятная теплота, все проходит. Этот кошмар, сознание своей слабости всегда преследует меня во время даже самого малейшего заболевания.
19 ноября / 2 декабря 1920. Четверг. Константинополь
К сожалению, давно уже не писала дневник. Причина глупая: нет карандаша и света. С чего начать — не знаю, слишком много у меня пропущено. В последний раз я писала какую-то глупость, не относящуюся к делу, но ведь я пишу не фельетон, не исторический роман, а путевые записки, которые никто кроме меня и моих близких друзей читать не будет.
«А когда вы любили Колчака?» — так спросила меня м<ада>м Александрова, когда я пришла к ней проститься (она завтра переходит на «Георгия Победоносца»). «А как вы это знаете? Кто вам сказал?» — «Ваша мама». Вещь непонятная: это была тайна, которую никто не знал и не мог знать, не прочитавши моего дневника. Но она разгадана, моя любовь подвергается чужому мнению, над ней смеются, ее осуждают! Зачем мне теперь жизнь, когда разгадано и осмеяно самое высокое, самое святое чувство. Моя святыня поругана: в душе что-то разбилось и пропало. Все это болит старая, незажившая рана. Но даже не это больно, а то, что Мамочка потихоньку читала мой дневник и скрывала это. Уж лучше было бы мне никогда не знать об этом. Но я не верю в это. Наверно, я сама как-нибудь во сне, в бреду сболтнула все. Но мне странно только одно, как это Мамочка могла мои самые святые чувства, которые я так скрывала и любила, передавать совершенно чужому человеку. Но не могла же Александрова сама догадаться! Правда, она наблюдательна. Она нашла поразительное сходство между мной и ее племянницей, не только внешнее, но и душевное. Она точно определила мой характер Мамочке, это — наблюдательность. Но не могла же она узнать про мою любовь, да еще назвать имя!!! Тайна необъяснимая. Я много думала об этом, много пережила; был момент, когда я думала броситься в море; но это был только момент. Поплакала и успокоилась. С Мамочкой говорить об этом я не буду; но года через три, когда по-другому буду смотреть на это, я непременно покажу ей эти строки. Больно, что самый близкий мне человек меня так жестоко обманывает!
25 ноября / 8 декабря 1920. Среда
Константинополь. «Константин»
Судьба, или, вернее, Кедров, нас перевел на «Константин». Это была длинная история. Наши мужья остались на «Алексееве» (кроме преподавателей); много слёз было пролито в темных, сырых кубриках. Кедров требовал, чтобы все женщины ушли с военных кораблей. Но расставаться с семьями в такое время казалось ужасным. Немало было написано прошений и просьб, многие собирались бросить Корпус и ехать в Сербию, но потом все уступили. «Константин» едет в Бизерту, следом за «Алексеевым», и где «Алексеев» остановится, там и «Константин» будет стоять. Наши дамы уже собирались вешать и Кедрова, и Машукова, и Врангеля заодно. И когда очутились на «Константине» в чистеньких каютах, крыс нет, с потолка не каплет, старший офицер не ругается, везде можно ходить, пресной воды много — стали благодарить, так и заговорили: «А все-таки, какой молодец этот Кедров!» Долго мы чистились, долго отмывали «Алексеевскую» грязь, переоделись. Теперь как в раю. В самом деле, на «Алексееве» женщины были в большом загоне: гуляем на палубе, вдруг команда: «Все женщины, ослы, козлы, бараны на левый борт!» — там опять гонят. На ют пойдешь — нельзя, всюду рискуешь налететь на дерзость старшего офицера; это гроза, одно его имя наводило ужас; им пугали детей, когда они капризничали; теперь его нет, а здесь — царство женщин. Мы устроились в каюте второго класса. Здесь 8 мест, помещаются Насоновы — 3, мы — 2, Иванова — 1 и Самойлова, но она уходит. Мужчины не считаются, ночуют, где попало. Все очень симпатичные, все с мужьями, а потому нет ни ворчни, ни недовольства. «Алексеев» ушел вчера, мы — завтра.
А пока кончаю, надо передать карандаш Ирусе Насоновой, я обещала ей: она тоже пишет дневник. Ей 9 лет. Она очень милая, я все время с ней, даже спать будем на одной койке, наверху.