В прислугах жила у нас в Казани Никаноровна, старуха из бывших крепостных, обладавшая весьма серьезными недостатками, но очень привязанная к нашей семье. Прежде всего, она пила и, когда напивалась, ложилась в кухне на полу, храпела на весь дом, и добудиться ее не было никакой возможности. Так что тете приходилось обходиться без ее помощи. Затем она обладала обширными знакомствами, на кухне у нее всегда толпилось множество народа.
Когда тетя пыталась намекнуть ей, что не совсем удобно, когда кухня с утра полна посторонних, она искренно изумлялась:
— Да что вы, барыня! Это ж свои — Клетни да Шапки. Куда ж им пойти?
Приходилось признать, что земляки имеют неоспоримое право на приют и угощение.
Выражалась Никаноровна весьма своеобразно и по-своему характеризовала дядиных знакомых.
— Тут к вам без вас заходил, — сообщала она, — этот, ну, что рыло-то завязано.
Не стеснялась она и говоря о господах. Ее возмущало, что ни дядя, ни тетя не умели торговаться и отстаивать свои интересы.
— Уж я нынче пеняла нашему хозяину (домовому), барыня, как он цену за дрова заложил. Уж на что, говорю, наш барин дурак, а и то такой цены не даст.
В ее лексиконе это означало «просто» не умеющий отстаивать свои интересы.
Тетя серьезно пеняла ей.
— Зачем же вы, Никаноровна, так говорите посторонним про барина?
— Да что вы, барыня, я ведь только нашему хозяину, а то я разве скажу?
Вероятно, между собой тетя и дядя не могли не смеяться над особенностями речи нашей Никаноровны и над ее отстаиванием наших интересов, но меня дядя строго останавливал, если я пыталась грубить ей.
— Вот ты все читаешь Евангелие, Таня, — сказал он мне раз, когда мне было уже лет одиннадцать, — а ты, наверное, не помнишь, что там сказано: «пред лицом седого восстании и почти лицо старче». А ты, маленькая девчонка, позволяешь себе таким тоном говорить со старухой.
Мне стало очень стыдно, и я на всю жизнь запомнила это замечание, хотя, наверное, не один раз и после нарушала его.
В то время между 10 и 14 годами я была чрезвычайно религиозна. Откуда запали в меня семена религии^ никак не могу себе представить. Тетя и дядя были абсолютно нерелигиозные. Они были последовательные шестидесятники, т. е. атеисты, рационалисты, нигилисты. Никогда, даже ради окружающих, они не соблюдали никаких религиозных обрядов. В квартире их, к большому огорчению их родителей, не висело никаких образов. Когда я стала подрастать, мне никогда не внушали религиозных истин, кроме только требующегося для поступления в гимназию знания молитв и «священной истории». У меня не было нянек. Тетя, взяв меня у матери, своей сестры, когда та еще лежала смертельно больная, и, оставив меня у себя с разрешения моего отца, всегда сама занималась со мной с самого младенчества. Ни одна бабушка, ни дядина, ни тетина мать не жили с нами. О посещении церкви я вообще узнала только по приезде в Казань. По крайней мере, я совершенно не помню до тех пор упоминания о церкви. Мой двоюродный брат и сестры по обычаю ходили в церковь, но их религиозность была чисто внешняя, обрядовая и едва ли могла заразить кого-нибудь.
Но, так или иначе, я мало-помалу узнала о религии и горячо увлеклась ею. Я молилась утром и вечером, читала каждый день перед сном Евангелие, проливала горячие слезы над описанием страданий Иисуса Христа, просила и получала разрешение ходить в церковь с сестрами, хотя меня вскоре начало возмущать, что в церкви они не столько молятся, сколько перемигиваются со знакомыми гимназистами.
Первая исповедь, на которую я должна была пойти по требованию гимназического начальства, была для меня событием громадной важности.
Интересно отношение к этому моему религиозному увлечению моих воспитателей. Как раньше они не учили меня религии, так теперь не пытались бороться с моим новым настроением. Они стояли на той точке зрения, что настанет время, и я сама приду к убеждению в ошибочности взглядов, захвативших меня. Тогда, пережитый самостоятельно, внутри, переворот, будет гораздо глубже и прочнее. Они предоставляли мне полную свободу упиваться религией, даже, когда видели, что многое дается мне нелегко и серьезно мучит меня. И никогда дядя не позволял себе ни одной шутки по поводу моих богомолий.
Сколько мучений я переживала из-за сознания своей греховности! По большей части причина лежала в самом Евангелии. Помню, я прочла там, что кто скажет «рака» против духа святого, тот будет ввергнут в геенну огненную. Что такое «рака», я не знала, да, по правде сказать, не знаю и до сих пор. Тогда я решила, что это значит «дурака». И вот меня начал мучить безумный страх, что вдруг я нечаянно скажу «дурак дух святой» и буду ввергнута навеки в геенну огненную. Как быть? Днем я, конечно, забывала об этом. Но, когда я ложилась спать, начиналась страшная борьба с искушением. Очевидно, не иначе, как сам дьявол насылал на меня непобедимое желание сказать:
— Дурак дух святой.
Я вся извелась, пока не придумала иезуитского обхода. Чувствуя, как помимо воли во мне рождаются грешные слова, я и не противилась им, но пыталась их нейтрализовать. Я бормотала:
— Я никогда не скажу «дурак дух святой».
Или
— Я бы совершила страшный грех, если б сказала «дурак дух святой», я этого не скажу.
И с этими спасительными оговорками я, наконец, засыпала.
Мучило меня также явное неверие тети и дяди. Я безгранично любила их, считала лучшими людьми на свете, добрыми, умными, справедливыми и вот, такие прекрасные люди обречены на вечные мучения после смерти. Почему-то, совершенно не помню, почему, наиболее тяжким их грехом я считала даже не то, что они не ходят в церковь и не молятся, а то, что они не соблюдают постов, в особенности, страшно подумать — на страстной неделе. Я вообще была замкнутым ребенком и не делилась даже с тетей своими религиозными переживаниями. Но тут я не выдержала и со слезами стала умолять ее не губить свою и дядину душу.
Трудно поверить, но эти атеисты, чтобы не мучить глупую девочку, стали есть постное на страстной неделе. Оба они терпеть не могли постное масло, дядя с трудом мог обходиться без мяса, но в течение недели у нас жарили рыбу, наполняя квартиру противным запахом постного масла.
Не поручусь, что после того, как я ложилась спать, они не разрешали себе бутербродик с колбасой, но за завтраком и за обедом у нас соблюдался строгий пост.
Религиозные переживания ничуть не мешали моим «светским» интересам. Я много читала, особенно увлекалась Жюлем Верном. Помню, как-то дядя с тетей говорили за чаем об организации экспедиции для открытия Северного полюса.
— Для чего же это? — вмешалась я. — Ведь капитан Гаттерас уже открыл его.
Дядя объяснил мне, что это научная фантазия Жюля Верна, а на самом деле полюс еще не открыт.
Я пришла в полнейшее негодование и сочла себя глубоко оскорбленной. Как же можно писать то, чего нет! Это же значит лгать.
Никакие объяснения дяди о законности научной фантазии не помогали, и я надолго охладела к Жюлю Верну.
Но больше всего я увлекалась поэзией, заучивала наизусть Пушкина, Некрасова. Особенно я любила почему-то «Бориса Годунова», знала его почти всего наизусть и, вероятно, под его влиянием сама написала трагедию «Брат и сестра» — о Петре I и Софии.
В то же время я чрезвычайно интересовалась дядиной работой. Наряду со статистикой он не прерывал и литературных занятий и продолжал сотрудничать в петербургских журналах. В начале 80-х годов он написал статью о государственном бюджете, которая произвела тогда большую сенсацию, и сам он придавал ей большое значение. Пока он писал ее, он был весьма увлечен ею и за вечерним чаем постоянно читал отрывки и обсуждал их с тетей.
Я была единственным ребенком, всегда была тут же и прислушивалась ко всем их разговорам, хотя на три четверти не понимала их.
Что такое «бюджет» я поняла очень смутно, но это не помешало мне перефразировать на тему дядиной статьи, как я ее поняла, отрывок из моего любимого «Бориса Годунова»: