Через два дня Лукерья утопилась. В гробу она лежала жалкая, притихшая, виноватая, будто и в смерти каялась, платье на ней натянулось, и только тогда стал заметен ее округлившийся живот. Хоронить самоубийцу на кладбище поп запретил.
На следующий день после похорон господин управляющий прислал Серникову мешок муки, и тут Леонтий, тихий и робкий, впервые в жизни взбунтовался. Он не взял муки, за которую такой страшной ценой заплатила его жена. Потом он пожалел о своем бунтарском жесте: в мучном ларе остались только две горсти обсевков. Было в доме немного картошки, и больше ничего. Корову, которую покойница Лукерья ласково называла Кормилицей, еще весной свели за недоимки.
Девочек Маньку с Санькой из жалости взяла к себе старшая сестра Лукерьи Дарья, хотя у самой семья была сам-шесть, зато муж ее, Петр Веретенников, заслуживший на войне три Георгия и деревяшку вместо ноги, работал на барской мельнице: руки у него были золотые.
Леонтий бежал из деревни, не дожив до конца отпуска: все, что случилось здесь с ним, казалось ему страшней, чем война, а жизнь тяжелей, чем в окопах. Вернувшись в полк к привычной солдатской жизни, он даже почувствовал странное облегчение. Но именно с этой поры его начали одолевать всякие мысли. Сперва это были мысли о себе самом, о несчастной Лукерье, о дочках. Но помимо привычной покорности злой судьбе, появились недоумение и озлобленность. Почему такое? За что? Кто виноват? Последняя мысль стала занимать его больше всего. В его взглядах, бросаемых на офицеров, на всех этих господ управляющих, стала проскальзывать злоба. Он еще не умел объяснить себе это чувство, которое теперь примешалось к привычной робости перед барами, — оно было инстинктивным. Может быть, кто-нибудь в полку и мог бы объяснить ему, что это чувство классовое, но таких разговоров с Недомерком никто не вел.
Зимой на их участке фронта была предпринята попытка наступления. Леонтий вместе со своей ротой участвовал в коротком, но жарком бою, кончившемся тем, что живые вернулись в свои окопы, а мертвые остались лежать на ничейной земле. Многие за этот бой получили солдатских Георгиев, но Недомерка не наградили: фельдфебелю, составлявшему наградные списки, это даже и в голову не пришло.
Раненный в голову и руку, Леонтий попал в госпиталь. Здесь он впервые услышал, как солдаты в открытую ругают войну, офицеров и даже самого царя. Сперва с испугом, а потом с жадным интересом слушал он эти разговоры. Многого он не понимал, а расспрашивать опасался, но всей душой соглашался с тем, что войну нужно кончать. Но как? Прежнее простое объяснение: «побьем германца — пойдем по домам», теперь его уже не удовлетворяло. Отчего это до сих пор не побили германца? Кто виноват? Отчего это война тянется уже третий год, а конца-края ей не видать?
Постепенно мысли о собственных несчастьях стали переплетаться, связываться с мыслями о том общем большом несчастье, каким представлялась ему теперь война. И вопрос «кто виноват?» становился все более общим, всеобъемлющим и складывался теперь в такой: «Кто виноват во всем?»
В феврале произошло совсем непонятное: отрекся от престола царь. Россия осталась вовсе без царя. Как это так? Впрочем, уже через месяц Леонтий привык к этой мысли, потому что ничто не изменилось ни в России, ни в полку, ни в его собственной судьбе.
Весной, когда уже стало пригревать солнышко, по окопам побежали ручьи, а на ничьей земле обнажились трупы, испускавшие смрад, Леонтий — получил из деревни письмо. Морща лоб и шевеля губами, он читал корявые строки, писанные рукой Петра Веретенникова.
Петр сообщал, что мужики у них в деревне взбунтовались, опалили барский дом и господин управляющий бежал. Хотели было барскую землицу распахать и поделить по едокам, но тут нагнали солдат, и зачинщиков, в том числе и Петра, посадили в холодную. Правда, Петра, как георгиевского кавалера и инвалида, вскорости отпустили. Плохо, что вернулся обратно господин управляющий и теперь стращает, что вот отпишет он, дескать, в Петроград самому барину, а барин, известное дело, стребует с мужиков за спаленный дом. Далее Петр спрашивал, не слыхал ли Леонтий чего-нибудь насчет раздела землицы, потому как поговаривают, что в других местах мужики барскую землю поделили и крепко за нее держатся.
О дочках Петр сообщил только, что живы, хотя до сих пор плачут, зовут мамку.
Письмо Леонтия испугало. На всякий случай, чтобы не нажить беды, письмо он изорвал, а Петру ответил уклончиво, что у них на фронте о таких делах пока ничего не слыхать.
Слыхать или не слыхать — этого Леонтий не знал, потому что ни с кем о таких опасных вещах не говорил. Он даже думать об этом боялся. Только теперь его с такой неимоверной силой потянуло домой, что он готов был заскулить. Но скули не скули, домой все одно не пустят. Пожалуй, выход действительно был один: скорей побить германца. Об этом же говорил и новый русский правитель Керенский, который неожиданно приехал к ним на фронт. Правда, назывался он не царь, а глава Временного правительства и главнокомандующий, но для Леонтия Серникова это было все равно, что царь. Господин Керенский был во френче, но без погон, и поэтому непонятно в каком чине. Он подкатил к полку, выстроенному в каре, на длинной черной машине с красными сиденьями, встал во весь рост, засунув руку в кожаной перчатке за борт своего френча, и принялся держать речь. Серникову видно было, как старается главнокомандующий, слюной брызжет, он даже пожалел барина, но, как всегда, ничего почти не понял из барской речи, кроме давно известного: «надо побить немца».