— Тебе не будет горько расставаться с домом? — спросил ее тогда Уго.
Она ответила:
— Я люблю дом, потому что ты здесь. Если тебя не будет, я тут тоже не останусь. Все эти вещи потеряют всякое значение для меня.
— Ты что думаешь, если меня заберут, то обязательно пошлют на каторгу? Дурочка! Попробуй-ка поговорить в таком тоне с женщинами из Меркато! Значит, по-твоему, фашизм у нас навеки, что ли?
— Вовсе нет! Но ведь ты сам мне сколько раз говорил, что при нынешнем положении нам придется долго биться головой об стенку, прежде чем мы ее прошибем. Подумай-ка, сколько раз нам надо будет менять квартиру?
И вот теперь пришлось увидеть такой разгром в своем доме, как будто в нем побывали воры-налетчики, у которых оказалось много времени для грабежа, так как хозяева отсутствуют. Но они не унесли ничего, кроме пачки листовок, не имевших теперь значения. А дом всегда можно привести в порядок. Джезуина думала не о доме, а о муже, о том, что надо найти адвоката, который будет его защищать, о том, как и чем помочь Уго. И о том, что он сказал ей в тот вечер, перед сном: «Мне тюрьма не в новинку: шесть лет назад я пробыл в Мурате полтора месяца по милости Нанни. Ты не помнишь? Я стоял с тележкой на углу Мадонноне, а он подошел и говорит: „Подержи этот сверток“, — и удрал. А за ним по пятам шел агент и арестовал меня раньше, чем его. Мачисте взялся убедить бригадьере, что я не виноват. Тогда бригадьере нас еще слушал. А все-таки я отсидел сорок дней. В общем, в тюрьме не так уж плохо. Когда свыкнешься, так словно на даче живешь, даже жалко, когда откроют двери и скажут: „Ступай отсюда вон“.
Потом он добавил другим тоном:
— Но я-то свыкнусь только в том случае, если буду уверен, что ты головы не потеряешь!
И Джезуина не хотела терять головы. Когда полицейские замахали пачкой листовок, она сказала:
_ Ну, чего обрадовались! Что вы тут нашли? Подумаешь, манна небесная! Прочтите и сами увидите, — когда их печатали, еще можно было говорить то, что там написано.
— А еще неизвестно, дорогая синьора, не имеют ли новые законы обратной силы! — ответил полицейский, казавшийся начальником.
— Обратную силу? До каких же это времен? — спросила Джезуина. — Если далеко заберетесь, то вам придется арестовать и самого дуче за подрывные действия [45].
Тогда полицейский отбросил иронический тон и резко спросил, не желает ли она последовать за своим мужем. Другой, в больших очках, сказал с ехидной улыбочкой:
— Вряд ли это входит в ее намерения, синьор комиссар. Поглядите, она не очень-то огорчена разлукой с муженьком!
А третий, белобрысый, с длинным носом, добавил цинично:
— Извиняемся! Мы вам постельку разорили, ну да ничего! Простыни сменить недолго!
Оскорбление причинило Джезуине острую боль, словно эти слова, одно за другим, вонзались ей в сердце, как иголки. Она чуть не расплакалась. Но ведь ей нельзя было терять головы.
И как только полицейские ушли, первой ее мыслью было предупредить товарищей. Прежде всего Марио.
Боясь, что за ней следят, Джезуина сделала большой крюк, проехав на трамвае по бульварному кольцу, прежде чем отправиться в типографию.
Печальное известие разнеслось быстро. В Меркато оно особенно расстроило коммуниста по имени Паранцелле.
Желая немного приободрить остальных, он попытался пошутить:
— Ну вот Уго и прикончил свою торговлю, и даже на неделю раньше срока!
Все удивленно посмотрели на него, и ему стало стыдно своей шутки, словно он выругался. Хуже, чем выругался, потому что на крепкое словцо никто не обращает внимания.
Тогда он сказал:
— Жаркий день нынче выдался…
Глава двадцать вторая
Пришла весна. Как хороша была весна 1926 года! На ступеньках паперти Дуомо, где располагаются цветочницы, по утрам корзины ломились от роз, белой акации, тюльпанов и веток мимозы; продавались цветы очень дешево, потому что все бутоны уже распустились. Холмы переливались бесконечными оттенками зеленого цвета; теплое солнце заливало ярким светом траву, цветы и деревья и, казалось, лучами своими поднимало их к небу. Небо было синее-синее и словно живое. Порой чудилось, что вот-вот за его прозрачной глубиной откроется рай. В свежем воздухе чувствовалось легкое дыхание ветерка. Овеваемые им, озаряемые ярким светом— весеннего солнца площади, улицы и дома приобретали необычные очертания и в то же время казались какими-то особенно близкими и родными: во всем была свежесть и чистота юности. Виа дель Корно поднялась «из вековечной грязи для новой, возрожденной жизни». (Вспомним надпись на фронтоне галереи Уффици, воздвигнутой на фундаменте древнего гетто.) На окнах цвели герани, на веревках развевалось вывешенное для просушки белье. Ристори вставил цветные стекла в фонарь у входа в гостиницу, а Эудженио покрасил двери своей кузницы в светло-зеленую краску. Вся улица казалась чистой и улыбающейся, здесь тоже все говорило о весне. Так, значит, Синьоре не удалось еще осуществить свой замысел и выселить корнокейцев? Сапожник распевал задорные куплеты, постукивая молотком по подметке сапога. Подковывая лошадей, молодой кузнец мурлыкал песенку о любви. И Бьянка пела. Бьянка? Да, Бьянка. Из ее комнаты неслась та же самая песня:
Там, среди цветущих роз,
Мое счастье началось.
Там весеннею порой
Целовались мы с тобой…
В день свадьбы Кларе принесли в подарок огромные корзины цветов. Она уехала из дома, прижимая к груди букет белых гвоздик и чайных роз, которые ей преподнес Марио. У Бруно в петлице была гардения, а глаза его блестели, пожалуй, еще больше, чем у жены.
Но если наша улица и ее стены кажутся приобщившимися к новой жизни, то большинство ее обитателей по-прежнему изо дня в день влачит бремя повседневных забот. Бруно счастлив со своей женой, но где-то вдали от виа дель Корно не могут радоваться пышному цветению весны ни Элиза — пленница запертых ставен, ни сипящие за решеткой Нанни и Джулио. Не может порадоваться весне и Альфредо — он умер в пасхальный понедельник.
За два дня до смерти, оставшись наедине с женой в палате санатория, Альфредо взял Милену за руку и потребовал с нее обещание, что после того, как он умрет, она начнет новую жизнь. «Я не хочу, — сказал он, — чтобы ты, хотя бы на один день, привязала свою молодость к моей могиле». Альфредо хорошо знал, что он умрет, но был спокоен и ясен. Милена почувствовала, что после этих слов, которыми Альфредо хотел освободить ее даже от памяти о нем, промолчать значило бы действительно изменить ему. Пусть даже это омрачит его последние часы, но она должна все рассказать. С глубокой искренностью Милена призналась Альфредо в своем чувстве к Марио. Альфредо выслушал ее признания с простотой умирающего, не способного кривить душой. Он сказал:
— Если бы я выздоровел, не знаю, смог ли бы я дать тебе свободу. Но теперь, умирая, я рад, что ты будешь счастлива… Когда я был здоров, я был сух и замкнут, я думал лишь о своих интересах. Я принес бы тебя им в жертву. Но я хорошо знаю, что ты всегда оставалась бы мне верна. Теперь я понимаю, что жизнь не сводится только к лавке, но моя песенка спета, я уже не могу начать все сначала. Да и кто знает, не начал бы я новую жизнь с открытия колбасной! А у тебя и у Марио вся жизнь впереди!
Потом он сказал:
— Я любил тебя, знай это. Я любил тебя так, как умел!… Не надо плакать, Трин-трин. Если уж ты плачешь, то что же делать мне?
За балконом расстилалась зеленая лужайка, усеянная маргаритками. Сад санатория. На веранде в шезлонгах лежали больные. Вдруг со всех сторон раздался перезвон колоколов. Была суббота страстной недели. Попытавшись улыбнуться, Альфредо сказал:
[45]
Джезуина намекает на демагогические выступления Муссолини в начале его политической карьеры.