Ин как никто, помыслил я. Опомнился, сорвал картуз:
— Зовусь Асафием, родом из Миловзорова, ваше высочество.
— А как вы тут оказались? — Ее высочество платочек на голову накинула и у шейки концы стянула. Локотки у нее были в ямочках, и такие ж ямочки на щеках разгарчивых.
В глазах у меня туман. Чудится, будто не со мною все происходит, будто воснях. И хочу удрать от них. Ни у кого не видал я таких синих глаз, ровно бирюза с поволокою.
— Домой собирался к матушке и тяте.
Тут она сняла с руки перстенек серебряный и мне его протянула:
— Возьмите, рыцарь, вы заслужили награду.
— Грациас эго, — бухнул я с перепугу. Хотел перстенек на указной палец надеть — не лезет, на средний — тоже, только на безымянный в аккурат пришелся.
— А откуда ваш Росинант? — и головкой в сторону жеребца кивает. А Лизун все лезет ко мне в карман, я ему последний кусок сахару скормил.
— Родич испанского Фаворита, — ответил я.
— О! — воскликнула другиня Юличка, — наш рыцарь знает, возможно, и о Дон-Кихоте?
— Как вы находите, — спросила принцесса Анна, — я похожа на Дульсинею из Тобоса?
— Ваше высочество, вы аки цветочек лазоревый, ей-богу!..
Принцесса улыбаться перестала, переглянулась с другиней и молвила:
— Странное совпадение. Помнишь цветки у моей головы, что я увидела, когда проснулась? Ну, там, на полянке?..
Другиня ответила по-заморски, а цветочек лазоревый протянула руку к моей варе. А я смотрю и думаю: эка невидаль — руку, я бы тебя в обе щечки расцеловал. Однако принцессам, вестимо, только ручки положено.
Взял я ее ладошку в свою пятерню, приложился к перстам ее, и дух мне в башку несказанный ударил. Небось шел такой от грецких богинь, что амброзией не только нутро, но и персты умащали.
— А можно и вторую? Дух, будто от яблочка аркадского!..
— Санкта симплицитас! — воскликнула принцесса и залилась пуще прежнего колокольчиком. Провела по варе моей перстами духовитыми. Видать, благушей меня считала, да с радости и впрямь заблажнел я вовсе.
…Гнал я коня по большаку с ходы на тропот, с рыси на стельку, однако в себя вошел с полдороги и пустил жеребца шагом. И все на перстенек поглядывал, на камушек бирюзовый дышал, рукавом протирал, а он еще ярче светиться начинал. Молодому море по колено, а земля с арбуз, потому пустяк всякий душу хмелит и пылинка любая становится дороже главного армянского брильянта в короне императора Павла Петровича, что в двести каратов, любой казны дороже, покуда кикимора прядет кудель безгласно и не коснулась еще души молодецкой корявой лапой своей.
В Раменках, слава Богу, никто не помер, жили по-старому: в лесу птицы, в терему девицы, а у бражки старые бабы. И матушка с тятей сидели за медовухой: на столе воложные лепешки паром исходили, в миске тюря квасная, а в торце стола устроился мужик однорукий. Покрестился я на образа и к столу подошел. Однорукий загребь протягивает мне шершавую, будто шкура у Рыжего.
— Вот, Михаил, — молвил тятя, — сын мой Сафка. Под носом взошло, а в голове не посеяно. Зато грамоту знает. Никита письмо отписал, а прочесть некому.
— Никита отродясь грамоты не знал, — всперечил я.
— Ему писарь полковой писал, — ответил Михаил.
А в душе у меня цветочек лазоревый лепестками шевелит. Спохватился я, снял тишком перстенек и в портки сховал. Михаил стакан мне налил всклянь.
— Куда ты ему столь? — взметнулся тятя.
— Вино для душевного разговору, а не для пьянства, — ответил Михаил.
Прочел я «Отче наш» и погасил чарку до донышка. Первый раз вино пил, да не поперхнулся.
— В палатах царских научили так-то пить?
— У Бирона на конюшне. — Я лепешкой медовуху закусил.
А уже ног под собой не чую, музыка с перевалами в слух мой вошла, как в пещеру, инда самому петь захотелось. Однако виду я не подал, все ж мужиком был.
— Что за Бирон? — спросил Михаил.
— Выползень царицын, — ответил я. — А она его матрасса.
— Кто-кто? — Тятя шею вытянул, аки гусь, вот-вот ущипнет.
— По-парижскому — полюбовница. — Я сел и стал тюрю уминать из миски, что мне матушка придвинула.
— Ага, — сказал тятя, — и ты тоже по-парижскому девок тискать во дворце научился?
А я чую, язык мой поганый уже понесло невесть куда, а поделать с собою ничего не могу.
— Что по-парижскому, что по-питерскому: живот на живот — и все заживет…
И тут тятя мне такую вяху отпустил, что я вмиг окарачился.
— Ты что, басурман, при госте мать свою позоришь? — Тятя встал надо мной и кулаком замахнулся. Вот тебе, думаю, и вино для душевного разговору.
— Тять, прости за-ради Бога…
— У матери прощения проси, растебай… — И тятя такой вензель словесный пустил по-мужицки, что я враз восстал и в ножки матушке — бряк!