На Лешку будто столбняк напал. Брови широкие на лоб взлетели, вот-вот к затылку побегут. Ну, думаю, уж коли помрешь, так хоть брови останутся, да такие, каких ни у кого отродясь я не видывал. И цесаревна тоже вперилась в Лешку — то ли брови узрела, то ли еще что.
— Как тебя зовут, камочка? — прикинулся я, что не ведаю, кто предо мной.
— Елизавета Петровна. Судя по твоему языку, ты и есть Асафий?
— Чем заслужили такую честь? — Я поклонился цесаревне в пояс.
— Как твоя спина? — спросила цесаревна.
— Здорова, слава Богу, ваше высочество.
— Могу прислать своего лекаря.
— Благодарствую, ваше высочество, боле не надобно.
Цесаревна села на табуретку. Оглядела мою каморку, платье расправила и спросила:
— Как зовут твоих друзей?
— Певчие Тимофей и Алексей.
— А не отпробуете ли, ваше высочество, нежинских огиркив, пирогов домашних и горилки з перцим? — Лешка выпал из столбняка.
— Так мне больше нравится. — Цесаревна сызнова жемчуга показала, устами алыми оправленные.
Лешка налил ей чарку, и она сказала:
— Выпьем за русского солдата, за надёжу державы нашей, коему во все времена было тяжеле всех, о них наша забота и твоя, Асафий, тоже. Тулупы — доброе дело для них. — Она мигом погасила чарку, умостила на жемчуга огурчик и — хруст-хруст — сгрызла его, аки кошка мышку. После встала и молвила: — Тимофей, за фасадом моя лошадь, приведи ее в Летний сад. А ты, Алексей, помоги мне…
Алешка прыгнул в окно, а цесаревна указала мне на сундук и приложила палец к губам. После поднялась на подоконник и упала в руки Алешке, сверкая жемчугом зубастым.
На сундуке узрел я бархатный кошель. Тесьму развязал и высыпал на руку золотые рубли. Пересчитал — ровно пятьдесят. За что ж цесаревна мне такое отвалила? Не по Сеньке шапка. За каждую плеть — по золотому рублю. Своей спиной заработал. Не проста была цесаревна, хоть с виду открыта душой. И в окно, видать, тоже неспроста выпрыгнула к Алешке. Чай, не девчонка.
Услышал я, как в сенях чьи-то каблуки застучали, и схоронил кошель в заглавке постели. Дверь отвалилась, и на порог ступил сам Петька Куцый. Ну, мать честна, думаю, слухач родной проведать пришел.
— Здорово! — сказал Куцый. — Здесь живешь?
— Тут.
— Гостей, гляжу, принимал?
— Их. Выпьешь горилки?
— Выпью.
Петька закусил огурцом и спросил:
— Кто приходил-то? — Усишки из зрачков у него сызнова навострились.
— Пафнутий с Тимохой и Лешка.
Петька козлиными катышами по чаркам прошелся, будто не носом, а зрачками вынюхивал, кто у меня гостил. Насчитали усы четыре чарки и успокоились.
— С девками, чать, приходили?
— Одни.
— И никто боле не заглядывал?
— Никто.
— А баба какая-нибудь?
— С бабой я в ином месте милуюсь.
— Будь она неладна. Опять Миних с Остерманом орать начнут…
— Почто?
— Почто-почто? — задосадовал Куцый, налил еще горилки, выпил и пошел к двери.
На что Куцый осерчал, сразу я не уразумел, однако догад родился. Так-так-так, думаю. Стало быть, Куцый не проведать меня пришел, а вызнать, была ли у меня цесаревна. Выходило, Петька чуял, что та поехала к моему дому. Так-так-так. А она — шасть в окно. Чтоб никто не узрел, как вышла от меня. Посему Тимошке и велела коня в Летний сад привести. Ага, стало быть, за цесаревной следили. А кто следил? Миних и Остерман. А кто у них на ухе лежал? Петька Куцый. И следил он не первый день. И след цесаревны терял, видать, тоже не впервой, коли Миних с Остерманом допрежь на него кричали.
Мой покойный крестный учил меня строить силлогизмы. Чертил мне логический квадрат, однако в квадрате я ничего не разумел, зато в усатых зрачках Куцего разбирался. И вот, рассуждая, неспешным пирком да за свадебку подобрался я к самому что ни есть корню. Но чую, зуб его не ухватит. Иль кощунством мне мои мысли виделись. Верно, бес меня все-таки водил. Он, аки Пифагор или Прометей, всячинником был в арифметике и силлогизмах.
От двух царей русских — Ивана и Петра — отпрыски расплодились. И хочет ветвь Иванова заглушить ветвь Петрову, а Петрова — Иванову. Анна Иоанновна нынче на троне, а Елизавета Петровна — под троном. Цесаревна, знамо дело, считала себя обиженной, живущей в унижении вечном. А обида, что тайно в душе цветет, коли ее лелеять, пуще прежнего вырастает.
И тут-то, продолжал я рассуждение свое, цесаревна недаром пила за русского солдата, коему тяжеле всех в державе приходилось. Коли руки тянутся к короне, всяк признается в любви к лапотникам: кликни мужика, и сменит он орало на меч, ежели пообещать ему реки молочные и берега кисельные.
Анна Иоанновна понимала, откуда жареным пахнет. Полки слухачей-бессрочников росли и пухли.