— Выпить — выпью, — ответила цесаревна, — да только не тебе судить отца моего.
— И мне судить, и другим, чьих отцов да братьев он также жизни лишил. Числа им несть…
Семен кружку вылакал, спрыгнул с телеги и пошел по большаку в сторону своей ватаги без огляду. Только когда поравнялся с мужиком, что стоял с ружьишком, крикнул:
— Ежели б не твой холоп, Лизавета, порешили бы мы всех вас! А до царевой крепости я еще доберусь…
— Будь я царицей, — сказала цесаревна, — сей бы час отписала тебе вольную, Асафий, и семье твоей тоже…
— Будь вы ею, с холопами на пикники не ездили бы, а пуще без охраны. Остались живы, и слава Богу…
Дядя Пафнутий получил из Академии ответ, в коем черным по белому отписано было, что холопам не пристало лезть туда, куда их не зовут, и коль те холопы находят время размышлять над апориями Зенона, стало быть, их мало секут…
— Выкрутились! — сверкнул глазом дядя Пафнутий. — Не знают, как решить задачу, вот на плети и указуют…
Однако про письмо я скоренько забыл. От Алешки узнал, что арестовали князей Долгоруких и Голицыных, самых близких к цесаревне людей. Алешка ходил смурной, боялся, что могут и цесаревну арестовать. Признался, что дюже кохает ее. Слухачей он не боялся и пуще прежнего зачастил к ней.
А тут еще обвенчались принцесса Аннушка с принцем Антоном, и до ноября я проходил сам не свой. И то ль оттого, что в мороз дрова колол и распарился на слоновом дворе, то ль от чего иного, только однажды пришел я в амбар к Рыжему, а меня дрожмя бьет, зубы трещотку почали, будто ложки-межеумки у скомороха. Голова тяжелая, в глазах тьма. И колена ровно из ваты. Дядя Пафнутий чарку медовухи мне дал.
— У тебя не горячка ль ненароком? — спросил он.
Повел он меня в мою каморку. Степка околь нас верещал, понимал, что хозяин захворал. Дядя Пафнутий камин растопил, холодную тряпицу на чело мне устроил и сказал, что заутро заглянет ко мне…
Сколь часов прошло, я уже не соображал. Темень вкруж, а меня пуще лихорадило. Услышал, как дверь скрипнула, спросил:
— Дядя Пафнутий? Испить бы воды…
Никто не ответил. Подумал я, что бредить стал. Сел, а в глазах круги золотые с дырками, как у валдайских баранок. Услышал над собой дыхание. Чьи-то руки мне на плечи легли.
— Асафий, это я, Анна…
— Цветочек лазоревый?
— Я, я… Какой ты горячий, не жар ли у тебя?
Что сказать дале? Не был я Иосифом Прекрасным и соблазнился женой ближнего своего. Что было промеж нами, об том никому не положено знать — только Богу…
— Скажи мне молитву, — попросила напоследок Аннушка, — чтоб только моя была, и ничья.
— Агница Твоя, Иисусе, Анна зовет велиим гласом: Тебе, Женише мой, люблю, и Тебе ищущи страдальчествую…
Аннушка вторила и все гладила меня по челу.
— Как же ты решилась?..
— Молчи, молчи…
И рассказала она мне, что вчера казнены Долгорукие. Четверо их было, двоих отправили в ссылку.
— Не уходи, — просил я ее и опять руки ей целовать принимался. Аннушка и смеялась, и плакала…
Не помню, как она исчезла. Всю ночь метался я и, сколько времени прошло, не ведал.
А как очнулся, увидел Тимофея.
— Лежи, лежи, — сказал Тимоха. — Четверо суток отхаживали тебя.
— Пить, — молвил я и захрипел. Тимоха чашку к губам моим поднес. Я выпил и назад во тьму провалился. Глаза открыл, чую — лежу весь мокрый, руки не могу поднять. Мерещиться стало — сидит предо мной ворожея Александра. Закрыл глаза, после открыл — морок не проходит.
— Пить, — попросил я, и тьма кромешная в третий раз меня поглотила.
С постели впервой я встал на восьмой день. Ноги дрожали, однако уже вжиль пошел, во рту сухости прежней не было, и язык вроде как свой ворочался. Степка в клетке дремал. Я тряпку взял и на клетку набросил. Пламя на свечке метнулось и обратно всподымя устроилось.
На тарелке яблочки аркадские желтели. В очаге угли теплились. Ополовинил я кринку молока, вернулся на постель и упал ничком. Проснулся — светло в каморке. Солнце вползло в окно и уже к изголовью моему подбиралось.