На коронацию звон по Москве стоял, инда друг дружку в трех шагах не слыхать было. Пушки и ружья палили беглым огнем. Фейерверки овечерь над Красной площадью вензеля чертили. А в самом Кремле, когда царица из Успенского собора вышла, начали бросать в народ жетоны золотые и серебряные.
Василий Никитич достал моему крестному водяную бумагу с приглашением, а мне поминок выдал: кафтан с портками и сапоги узорные. И повез барин меня и Тимофея в Грановитую палату. Ошалел я слегка от тамошних красок и огнеств, от многости великой орденов и кафтанов, заморских буклей, что вельможи носили, аки бабы, завитыми до плеч.
Самодержица сидела за особым столом, в отлучке от всех. Всякий раз, когда ей на стол яства подавали — а подавали их, как сказал барин, сами полковники, — по бокам полковников шли два кавалергарда с карабинами в руках. «Ружья и охрана, чтоб по дороге кушаний никто не упер?» — спросил я барина. Он осклабился: «Может, и так...»
На Анне Иоанновне была корона и багряница, песцами отороченная. Про багряницу я уже с картинок знал. Лицо у императрицы — лунявое, сверкучее. Волос вороной, а очеса синие с вороным отливом. Хоть и затянута была натуго, однако дебелая, ровно наши девки миловзоровские. Когда она с кубком золотым мимо нас прошла, узрел я ее персты в брильянтах, запястья в шнурочках, ну чисто как у младенца. На груди цепь брильянтовая ордена Андрея Первозванного. Барин сказал, что тот орден никому из цариц поднесь не возлагали.
Через два дня отбыли мы до дому. Тимофей поохивал, живот у него не отошел. Вез я четыре фунта винограду и царицыны жетоны. В обрат по вешняку в колымаге добирались, потому как ростепель снег шершавым языком слизала.
Как вернулись, все село в избу к нам повалило — матушка всякому по виноградине давала и жетоны показывала. Тятя ворчал: «Ране-то червонцы бросали, а нонче казначейщики прижимисты стали».
Тимофей как приехал, так на печь и залег. Матушка моя настои травные ему давала, да не помогало Тимошке. Я-то парень был развытной — мигом сообразил, что коль травы не помогли, надобно лечить по-иному. Рассказал Тимофею, как дед Арефий самого себя исцелил. Тимоха ответил, постанывая в овчину: «Валяй, пупок токмо ненароком не развяжи…» Принес я ему кувшин молочный, Тимофей портки спустил, я лучину зажег, поводил ею нутро посудины, приставил ее к пупку Тимохи, а кринка к пузу не липнет. Разов пять так пытался присобачить кувшин, после вспомнил: салом живот и закраины кринки не смазал. На шестой раз посудина прилипла намертво. «Сколь так держать-то?» — спросил Тимофей. «Чем боле, тем вернее». Тимошка поначалу молчал, а через час как завопит: «Мочи моей боле нету!» Тянет кувшин, а тот не отлипает, вместе с пузом тянется. Видать, полпуза у Тимофея в нутро кувшина ушло. «Ирод! — вопил Тимоха. — Ескулап хренов, что ты со мной наделал?!» Про латынь-то уж и не поминает. Бегу я к отцу Василию, говорю — Тимофей кончается, кабы без причастия не помер. Отец Василий рясу в руки — и со мною к Тимохе. Прибежали, оглядел батюшка вопящего Тимофея, дал мне в потыл загребью мозолистой, я инда под образа полетел. Пошел батюшка в сени и вернулся с топором. Тимофей глаза вылупил. «Ты что, — с крику разом на шепот перешел, — дай сам отмучаюсь, не кончай до сроку...»
Отец Василий размахнулся и хвать обухом по корчаге. Та на мелкие верешки и расселась. «Богат Тимошка, и кила с лукошко», — рек батюшка. А я трясусь от смеху. Тимофей свою килу в десницу зажал, и слезы у него безгласные льют по сусалам. «Чего ревешь-то? — спросил батюшка. — Ай больно?» — «Отпустило, — смирился Тимофей. — Токмо что я с выменем оным на пузе делать буду?» — «Ничто, — ответил отец Василий. — Живот на живот — и все заживет...»
Брюхом Тимофей с той поры не болел. А после исцеления такой у него вдруг бас открылся, что с окрестных деревень съезжались подивиться. Заодно рассмотрела и расслушала его Дарья-вдовица, и промеж них началась тайная любовь, потому как Дарья приохотилась трубы слушать, когда они во Всесвятском играли, а у Тимохи глотка стала что твоя иерихонская труба.
Через лето, как хлеб сжали, беда у нас стряслась. Петька Куцый половину урожая с каждого двора забирал. Жили мы и так небогато: во всяком дворе по две коровы, по паре лошадей, куры, свиньи, утки, индюки и боле все. Так Куцый приказал еще по двести яиц к Покрову сдать. А уж сливок и масла невесть сколь. С барщины мужиков и баб отпускал только на два дня. Зароптали мужики, однако Куцый пригрозил, что отдаст смутьянов в рекруты. Пошли мужики к барину. Никогда не жаловались, а тут два неурожайных лета впримык. Прослушал их мой крестный и пошел к Петьке Куцему с ними. Не успел Петька припрятать всю муку. В амбарах его хлеба было что у барина в усадьбе. Мужики вломились к нему в каменную службу и самочинно вскрыли сундук. А в нем золота и червонцев на пять тыщ рублей. Барин приказал золота не трогать и только молвил Петьке: «Сам в рекруты пойдешь…» Озлобился Куцый. Через два дня приехала подвода с сержантом и двумя солдатами. Забрали они нашего барина в Тайную канцелярию, сиречь бывший Преображенский приказ. Куцый объявил на барина «слово и дело», а в Тайной канцелярии знамо что — кнут и дыба. Описали все имущество в усадьбе, однако Тимофей допрежь успел захоронить от канцелярщиков барские книги, скворца Степку и две картинки с валетом и пастушкой.