Снял мастер вязку с рук и ног у меня; шатаясь, сковылял я в угол, где допрежь бедняга пытаный лежал, и упал. Спина огнем горела, в ключицу ровно гвозди загнали.
— Ну что, — спросил Федька, — может, малость поумнел, Асафий?
— Нет, — прохрипел я. — Дурак был, дураком и помру.
— Вторить будем? — спросил Михайло Михайлович.
— Обождем, — ответил Федька. — Он начальству живым нужон…
— Попей, — услышал я над собой. Еле повернулся, кат ковш к губам моим поднес. — Еще ви́ску попробуешь, парень, а уж встряску мало кто держать могёт. Иль сознаются, иль на тот свет.
— Когда вторить будете? — спросил я.
— Когда прикажут.
Поволок меня конвой вобрат. Прочухался я и вижу, что лежу на скамье не в холодной, а в иной, такой же темной, однако теплой каменной каморке. Хотел двинуть рукой — и застонал: все плечо скрозь боль прошила и занозой застряла в нем.
Четыре дня я парашу не мог поднять, хлеб с кашицей по часу ел. Молитвы читал, чтоб Господь силы дал устоять пред муками. И просыпался от стона своего. После Покрова полегчало. На дворе землю покрыло снежком, как невесту женишком, — молодым счастье привалит в нонешнем году.
Однако ждал меня Федька в застенке с Михайлой Михайловичем и обоими катами. И петух, как в прежний розыск, ходил по полу.
— Может, покаешься? — спросил Федька.
— Коль пред Богом виноват, Ему и покаюсь, а пред тобой никогда.
— Начинай, Михайло, — буркнул Федька.
Каты руки мне назад отвели, накинули за спиной хомут на кисти, и полетел я к небушку. Только ноги мне связали не натуго, как впервой, мог я мослы свои раздвинуть на четыре вершка. Один кат бревно саженное подкатил и концом промеж ног моих уложил на веревку. А второй стал на дыбе выше тянуть. Хрустнули мои кости в плечах, я только покряхтывал, испарина выступила на варе и спине, в глазах темень. Кат еще выше меня подтянул, в ногах резь, не стерпел я и застонал…
— Не плачь, рыбка, — гыкнул довольно Федька. — Дай крючок вынуть.
Боль такая, что ни рук, ни ног своих не чую.
— Берешь вину? — спросил Федька.
— Нет…
Услышал я, как петух запел, и провалился в тьму кромешную. После второй пытки я две недели мешком пролежал в каморке. Вставал впроредь, зато обыденкой ведро воды выпивал. Спаси Бог тюремного служку, он меня из ковша поил всякий раз, как я кадычил: «Пить…» Я все молился да молился, однако сил уже не хватало. Стал я склоняться к тому, чтоб вину свою признать, на самого себя донос написать. Пускай уж рваные ноздри да три буквицы на варе выжженные — «В.О.Р.» и каторга, чем бесперечь муки терпеть…
В день апостола Луки открыл служка дверь, и кинули ко мне другого сидельца. В темноте разглядел я жилистого мужичка в морской голани, а когда служка свечу засветил, показалось мне в нем знакомое что-то.
— Тебя за что? — спросил я.
— Отказался присягать Ивану Антоновичу.
— Когда ж его императором провозгласили?
— Вчерась. Вчерась в Кронштадте меня и забрали. Нонеча сюда доставили.
— Ну, здорово, Максим.
— Отколь мое имя прознал?
— У отца Василия в сторожке, помнишь?
Максим над скамьей, на коей я лежал, склонился и спросил:
— А ты кто?
— Товарищ я убиенного Митьки Сырцова…
— Как — убиенного?
— Воры на карауле убили.
Максим Толстой перекрестился и сызнова спросил:
— А тебя за что?
— За воровство и поджог.
— Сами они воры. У Елисаветы Петровны корону украли.
— Твоя Елисавет сама воровка…
— Да ты… — Максима перекосило, он кулачок надо мной занес, покачнулся, булдыри на губах выступили. Упал он и стал корячиться в падучей. Я на коленях к двери подполз и принялся стучать. Служка отомкнул:
— Пресвятая Богородица!
Крикнул я служке, чтоб на ноги межеумку сел. А сам руки Максиму прижал своими коленями, схватил ложку из порожней миски и черенок промеж зубов ему втиснул. Побрыкался Максим и начал затихать.
— Ложи на скамью, — сказал я.
Служка кряхтя поволок его и увалил на доски.
— Чего его, болящего, заарестовали-то?
— Отказался от присяги новому императору.
— Вот дурак-то! Не все ль одно, кому присягать?
— Цесаревну Елисавет Петровну пожалел…
— А чего ее жалеть? Все бабы — разорвы и халявы. — Служка рукой махнул и вышел.