В мясном ряду купили у нас буренку, загодя со всех сторон щупали ее, разве что под хвост не глядели. Тятя выручку в тряпку замотал, медяки в шапку спрятал, а тряпицу в пазухе устроил.
На обжорном рынке тятя купил два мешка муки, а в царевом кабаке потчевал нас жареными карасями. Мяса не ели — была пятница.
Телега сызнова заколесила по прошпектам. Уже Фонтанку миновали, стали вправо поворачивать, только за угол выехали — тут наша кобыла как заржет, чуть не вздыбилась. Глядим — на нас громила серая идет с клыками и ушами чуть не в сажень. Клычищами на нашу кобылу кажет. А кобыла пред громилой — как плотва перед щукой. Отец Василий крестное знамение сотворил, тятя вскликнул: «Царица Небесная, спаси и помилуй!» Вожжи на себя тянет, а кобыла несет и несет, ровно телеги-то и нет.
Впереём барская карета — кобыла метит прямо в нее, башку вбок держит, глаз левый на нас пучит. Мы чуть в ту колымагу не врезались. Мужик на передке поносить нас стал. Дверца колымаги расхлестнулась, и выглянул из нее барин в парике и малиновом кафтане.
— Прости, барин, Христа ради… — Тятя шапку сорвал с себя.
Поглядел я на барина и говорю:
— Доброго здоровья вам, Василий Никитич!
— Откудова меня знаешь?
— А помните, сапоги козловые и портки с кафтаном мне поднесли?
— Асафий! — Василий Никитич из кареты вылез. — Ты, однако, вымахал истинно верста коломенская. Как там Иван Михайлович?
— Второй год пошел, как преставился.
— Как?! — Василий Никитич брови вскинул.
— В Тайной канцелярии запытали, — ответил за меня отец Василий и перекрестился.
Рассказал я Василию Никитичу про Ивана Михайловича, вздохнул он и молвил:
— А меня на Урал посылают заводы надзирать. Иван Михайлович верно предрек, что и до меня доберутся. Следствие начали по моему делу на Монетном дворе. В казнокрадстве обвинили. Нонеча не знаешь, где будешь к завтрему. Все дела не в Сенат, а в Тайную канцелярию идут. В доносы Россия пустилась. Засилье чужестранное одолело. И тут прав оказался твой крестный. Вот едем мы с вами, а я ловлю себя на том, что хочу оглянуться — не подслушивает ли кто… Значит, вас к дворцовым приписали? Слона-то, поди, первый раз узрел в натуре?
— Впервой. Мне бы вот, Василий Никитич, за слоном ходить, и боле ничего не надо.
— Приезжай через три дня. Устрою я тебя при слоне, покуда в Сенате слово имею.
В Раменки мы вернулись без Тимофея: протодьякон певческого хора мигом взял его к себе, едва Тимоха затянул «Коль славен…».
Через три дня прибыл я в Питер, но слоновый комиссар был в отлучке, и меня до его приезда определили в минажерию, сиречь зверинец. В тот же день увидел я Тимофея и чуть не упал: голорылый, сусала белели, аки сахарные. Парик напялил, пудры на парике фунта три, зеленый кафтан и голубой камзол — ну чисто Иван Иваныч с Кукуя. Тимошка смурным был, будто свеча нагорелая. Кряхтел, кряхтел, после спросил:
— Ты на двор ходишь?
— А как же.
— А я третьи сутки живота не развязываю. Не помереть бы.
— С чего?
— На кухне хлеб дают, жру его и жру, а по нужде не тянет. — И приник с пошептом к уху моему: — Я так мыслю, немцы какую-то отраву в муку кладут, чтоб нас, русских, извести…
— Болит брюхо-то?
— Да не болит, а все ж таки…
Вдоль Фонтанки сад раскинулся. Нынче сада того нету, на его месте Михайловский замок воздвигнут, в коем задушили императора Павла Петровича, Царствие ему Небесное. Поселился я в домишке, где жили садовый подмастерье и его ученики. Околь домишек заприметил несколько дерев с аркадскими яблочками. Подмастерье ведал посадкой кленовых стволов. Ученики смотрели за грядами — их тут было боле трех сотен, засевались они травами и кореньями для царского стола.
Каморка моя крестовинным окошком на юг смотрела. Аршин в ней было семь на восемь. Я перевез к себе дедов самокип, что на подволоке у нас валялся: тятя разводить его запрещал, потому как самокип на костер деда Арефия привел. Развесил на стене картинки «Дама и валет желают ананаса» и пастушку с пастухом. Клетку со Степкой у окна устроил, книжки покойного крестного в шкафу расставил. Из дворцовой конторы выписали мне свечей сальных и лучины дубовой. Хоть в оной земле с начала лета ночей не бывает, однако свечи я набрал про запас, чтоб к осени можно было под вечер книжки читать.
На заре меня не петух, а Степка Иисусовой молитвой будил. Подмастерье как услышал Степку, обсмеял меня: «Почто тварь неразумную молиться научил? Попугая заведи, веселее будет, особо коли с матросами жил…»
По первому дню досталось мне клетки лисьи чистить, напилки на тачке возить, воду таскать и пятерых медвежат кормить, что за высокой загородью бегали по лужку. Сбежались они, аки ребята малые, когда я в колоду вывалил им вотри́ну медвежью. Принялись отпихивать друг дружку, чуть не грызлись из-за куска малого и взахлеб трапезничали и урчали. Кончили пузо набивать и сызнова шалить начали, опричь одного, у коего гузно с белой отметиной было. Малолетка языком облизал черный нос в махоньких щедринках, блескучий, будто смазанный сапог, и ко мне бекренем подкатил. Обнюхал мослы мои, встал на лапы, ровно сказать что хотел. Присел я на закортки, он и впрямь в ухо мое ткнул своим мокрым носом и сусала мои облизал. Хоть и скотина бессловесная, а все ж отблагодарить норовил.