Я поднял голову и увидел рядом с нею мать. Она стояла молча и из черного платка смотрела на меня бледным, чужим лицом. Паруша сурово пробасила ей, оттолкнув меня в сторону:
- Нет, матушка, сперва сумей вырастить его... Бить тебе не дам... - И заслонила меня от матери своим грузным телом. - Бери шубенку-то, оденься и беги.
Из двери моленной один за другим вылетали парнишки:
Сема, Кузярь и еще двое - рыжий Филиппка и Петяшка, сын нищей Заички, с красными рябинами на лице от недавней оспы. Они брякнулись прямо в дверь на улицу. За ними вышел в хитоне Влас Горынин, дряхлый старик с красным лицом, заросшим седыми клочьями. Он едва передвигал больные ноги в уродливых валенках, и когда вышел за дверь, на крыльцо, его дрожащий и скрипучий голос обрывался на полуслове:
- Я вот вас... каянных... по-подо-подогом! Рази мысленно, сколь беды наделали... Арбешники! Я вас... подо., подогом!..
- Дедушка Влас! - кричали парнишки. - Мы больше, не придем. Дай только шубы взять. Чай, мы без шуб-то озябнем. Тебе же на старости лет достанется.
Мать стояла как завороженная и молча смотрела на меня изумленно и страдальчески. Неожиданно она заторопилась: быстро вынула из овчинного вороха мою шубенку и сама одела меня, потом поспешно оделась сама и так же молча подтолкнула меня к выходу. Влас грозил палкой парнишкам и дышал хрипло, через силу, словно его душило что-то. Мальчишки смеялись и клянчили:
- Де-едушка Влас! Де-едушка Влас!
Кузярь проводил меня взглядом и, задрав шапку на затылок, озорно крикнул:
- Ого, наша берет! Одного уж на выволочку повели.
Сема смотрел на меня с испугом в глазах, потом подмигнул и сделал знак: беги! Но я отвернулся от него, обнял руку матери и прижал ее к себе: мне стало больно, что я обидел ее. Она показалась мне в эти минуты очень слабенькой и несчастной.
Дома никого не было, пахло свежеиспеченным хлебом и соломой, которая ворохами лежала на полу.
- Раздевайся! - чужим голосом приказала мать и сама торопливо сбросила шубу.
Она никогда не била меня, да и теперь я не верил, что она меня отхлещет. Я заревел и бросился к ней, обхватил ее ноги. Она плакала вместе со мною, и тяжелые ее слезы падали мне на голову, которую она прижимала к груди. Сердце ее билось часто, толкалось мне в ухо и захлебывалось.
В этот же день меня отхлестал плеткой дед. Ко мне влезла на печь мать, целовала меня, что-то ласково шептала, но я видел ее, как во сне. Сыгней хватался за задорогу, склонял голову надо мной и смеялся:
- Ничего... эка, подумаешь... А ты бы стрекача дал аль спрятался. Ты, ежели придется, обманывай.
За завтраком все смеялись над тем, как падали старухи и старики и как в этой свалке путались они и толкали друг друга.
Бабушка тряслась от смеха.
- А Паруша-то... брякнулась на дедушку Корнея, а он бородой-то на подрушнике поехал... И подняться не может - дряхлый...
- Баушка Паруша хорошая!.. - забывшись, крикнул я, и в тот же момент на лбу у меня щелкнула ложка деда.
- Мать! Баушка! С вечера канун надо наложить на него с Семкой: сорок лестовок с земными поклонами.
XXX
Отец поехал в извоз в начале великого поста, а возвратился в первые дни страстной недели. Ночью, когда все уже спали, окно задребезжало от дробного стука. Этот знакомый стук черенком кнута повторился несколько раз. Бабушка заохала в тревоге:
- Васянька приехал. Отец, вставай! Встречать надо. Невестка, вздуй огонь-то! Сердце у меня упало, душа не на месте: не случилось ли чего с Васянькой-то?..
Дедушка не сонным, но надтреснутым голосом пояснил:
- Не слышу лошадей-то. Да и стучит не по-людски, словно в грехах кается.
Мать босиком подбежала к столу и зачиркала спичками.
Вспыхнул синенький огонек без света и долго кипел во тьме, шипя и вздрагивая. Спички тогда были фосфорные, вонючие, и лучинки загорались только тогда, когда сгорала вся головка. Я часто ночью мусолил головку и любовался ее фосфорическим светом, который прозрачно мерцал, как гнилушка, и дымился.
Мать зажгла висячую лампу и в одной холщовой рубашке, без волосника, совсем как девочка, побежала к своей кровати в заднем углу и набросила на себя сарафан и повойник. Лицо ее дрожало не от радости, а от испуга и от предчувствия беды. Ребята и Катя спали на кошме по обе стороны от меня и не шевелились. Я вскочил и подбежал к матери. Она, с застывшими от страха глазами, бледная, шептала что-то и не видела меня. Я лег на ее кровать и схватил ее за руку. Она порывисто обняла меня, потом так же порывисто оттолкнула и словно окоченела...
- Невестка! - повелительно крикнул дед. - Беги отопри ворота! Шире! Да сама под уздцы лошадь введи!
От этого крика она рванулась к двери и, босая, выбежала из избы. Дед сидел на своей кровати, похожей на телегу, спустив голые ноги. Седые волосы на голове клочками торчали в разные стороны. Глаза, холодные и острые, светились недобрым огнем. Вдруг он, как молодой, пробежал от кровати к окну, которое выходило к воротам, и прилип к стеклу.
Бабушка надевала китайку и плаксиво охала:
- Лошаденки-то уж больно дохлые... а возы-то чижолылые... Все дни сердце кровью обливалось...
Дед молча отошел от окна, сунул ноги в валенки у кровати и стал посреди избы, лицом к двери Сыгней и Тит торопливо надевали портки и валенки, переглядываясь и посматривая на деда. Катя лежала по-прежнему неподвижно и, вероятно, притворялась спящей. Только в тот момент, когда Сыгней и Тит одурело вскочили с постели, она натянула полу тулупа на голову, словно хотела показать, что ей наплевать на всю тревогу, которая поднялась в избе.
В сенях что-то грохнуло. Дверь распахнулась во всю ширь, и в избу с кнутом в руках, сгорбившись, вошел отец.
За ним впрыгнула босая мать. Она задыхалась от слез. Отец истово снял шапку, положил три поклона и сразу же рухнул на пол.
- Прости, Христа ради, батюшка! Беда приключилась.
Лошади-то сдохли. И телеги с санями по дороге остались.
Только шкуры одни принес... да вот кнут в руках. Ведь по сорок пудов грузили. А лошади-то ведь квелые... одры...
И корм был без спорыньи. Сам, батюшка, знаешь. А сейчас распутица.
Бабушка стояла в дверях чулана и плакала. Сыгней и Тит молча смотрели на отца, который тыкался головой в валенки деда. А дед, опустив руки, застыл на месте, потом нагнулся, вырвал кнут из рук отца и спросил деловито:
- Где телеги-то бросил?
- За тридцать верст, во Вшивке. Там я у старосты оставил... на бумаге расписались.
- А как я разделаюсь с Митрием-то Степанычем, а?
Как я в глаза ему глядеть буду? Скидай полушубок!
Отец с искаженным от горя лицом, изнуренный, похудевший, встал, сорвал с себя полушубок и бросил его на кровать.
- Ложись! На пол!.. - глухо, с холодной беспощадностью приказал дед.
- Батюшка!.. - надорванно запротестовал отец и попятился от него.
Бабушка протянула руки к деду.
- О-оте-ец!.. Прости его, Христа ради!.. Али беды не было? О-оте-ец!
Мать упала в ноги деду и тоже зарыдала:
- Батюшка, помилуй! Не со зла ведь. Погляди на него - лица на нем нет. Али ему не горько? С чем его послали-то? На себе, что ли, он телеги-то повез бы? Пожалей его, батюшка!
А дед не обращал на них внимания и щелкал кнутом по полу.
- Ложись! Кому говорю? Приплелся, а рожа пьяная.
У отца дрожала борода. Он пятился назад и бормотал, задыхаясь:
- Грех тебе, батюшка. Горе меня ушибло - капли в рот не брал.
Дед взмахнул кнутом, а отец старался схватить кнут трясущимися руками. Бабушка, протягивая вперед руки, подошла к деду и схватила его за руку:
- Отец, брось! Отец, не бей его! Не он виноват - ты виноват: на дохлых клячах послал.
Дед вырвал руку, оттолкнул бабушку:
- Прочь отсюда, потатчица!..
Бабушка вся сморщилась и заплакала от беспомощности. Мать ползала в ногах деда и хваталась за его валенки.