Выбрать главу

- Хлопотать надо... к земскому... к губернатору! - надсадно кричал кто-то. - Как это так?.. А молиться-то где будем?

Мосей весело открикивался:

- Возьми-ка похлопочи... Он те печатью башку расшибет. Надо нам, дуракам, понятье иметь: печать-то - вещь нерушимая. Завтра сжигать будут.

- Это как то есть сжигать? Моленную-то?..

Мужики хлынули к Мосею.

- Моленную - не молепкую, а все там - иконы, да книги, да всякую четь...

- Не допускать, мужики!.. Чего же это, старики, делается?.. А? Старики!

Кто-то завывал зловещим дряхлым басом:

- Антихрист пришел!.. Антихрист!

- А Стоднев-то чего глядит? Чай, он богатый. Откупился бы.

- Он не откупится. За копейку он не то что брательника, а самого бога обшельмует.

А увидел, как дедушка подошел к крыльцу, опираясь на палку. Он долго смотрел на замок, на ставни с кровавыми сгустками печати и плакал безмолвно и горестно.

В эти страдные дни пахоты и сева ложились рано, сейчас же после захода солнца, а вставали на рассвете и уезжали в поле. Но этой ночью у нас долго не спали: к окошку подходили люди и о чем-то шептались с дедом и отцом. Отец с Сыгнеем ушли с шабрами, а дед забрался ка печь и долго вздыхал и бормотал молитвы. Бабушка тоскливо ныла:

- Как бы чего не вышло, отец... Дело-то божье, а для начальства острожье.

Дед сердито отвечал:

- А ты лежи знай и молитву твори. Не твоего ума дело.

Мы ничего не знаем, ведать не ведаем.

Мать лежала на кровати, а Катя на полу, и обе спали.

Я чувствовал какое-то скрытое беспокойство и в избе, и за открытыми окошками - в звездной тьме на улице, но там

была глухая тишина, только где-то далеко испуганно пощелкивала перепелка и жалобно трещал дергач. Заунывно прозвонил церковный колокол и долго тянул, замирая:

увы-ы, увы-ы, увы-ы...

XXXIV

Утром я проснулся поздно, разбудило меня горячее солнце. Я открыл глаза и увидел над собою чадно-голубые полосы света: в дымных солнечных лучах играли разноцветные искорки пыли. Пахло только что испеченным хлебом и топленым молоком. За окном щебетали касатки.

В избе никого не было. В теле ощущались здоровая радость и ликование. Бойко и весело звенели мухи. Я вскочил и высунулся из окна. Воздух горел ослепительно. Лужок на дороге кудрявился бархатной вышивкой. Касатки носились над лужком и дорогой целой стаей, легко, невесомо, переплетаясь в крылатой игре. За амбарами и избами, на усадьбах, густыми зарослями зеленела черемуха в снежных мохрах цветов. Пьяный миндальный запах плыл оттуда волнами. Я выпрыгнул в окно и, ошпаренный солнцем, сразу погрузился в мяткую небесную синеву. Хотелось летать, как касатки, кувыркаться в этой ласковой синеве и золотом воздухе, петь и смеяться. Я выбежал за угол избы, в холодок, под ветлы, и бросился на прохладную траву. Роями и вихрями трепетали по луке одуванчики, белая кашка и розовые калачики. Где-то клохтала невидимая клушка и цыкали цыплята. Близко и далеко истошно кудахтали куры и сердито открикивались петухи. Очень высоко, в манящей синеве неба, медленно кружились два коршуна.

У пожарного плоского сарая стояли старые насосы с длинными коромыслами, похожими на ухваты, и сизые бочки на дрогах. Мосей сидел у дощатой стены и ковырял кочедыком лапти. Моленная стояла по-прежнему угрюмая и слепая, а подальше - покосившаяся жигулевка с огромным замком на косяке.

Одинокая, старенькая, с прелой соломенной крышей, келья бабушки Натальи, вся засыпанная оползнями, с полураскрытым двориком, с голыми стропилами, тоже как будто доживала последние дни - вот-вот рухнет и превратится в кучу гнилушек. Раза два я видел, как к ней приходила тетя Маша. Она уже не щеголяла в барских юбках, кофточках и башмаках, а носила деревенский сарафан, на голове повойник и темный платок, заколотый по-старушечьи. К нам она так и не показывалась и с матерью не встречалась. Но я каждый день обязательно бегал к бабушке, чтобы принести воды из колодца и нарубить вязанку прутьев из старого плетня. Заднюю стенку двора я уже всю вырубил, и внутри стало неприютно и жутко. Маленькая горбатенькая Лукерья с восковым сморщенным лицом кротко и молитвенно ухаживала за бабушкой и тихо, дрожащим голоском, ласково говорила мне:

- Баушка-то совсе-ем плохонькая стала. На исходе у нее душенька-то. По ночам-то уж больно мается. Как из жигулевки-то ее притащили, так и обмерла. Все-то ее покинули.

Только Луконюшка и приходит. "Иди, бает, отдохни, баушка Лукерья. Я посижу с Натальюшкой-то, похлопочу..." Уж такой трогательный паренек, словно отрок светлый. Ты уж, подсолнышек, поглядывай. Увидишь, как я тебе платочком помашу, - так и знай: отошла баушка-то.

У матери каждый день были заплаканные глаза, и она казалась не то уставшей, не то больной. Настала рабочая весенняя пора, и ее редко отпускали к бабушке. Она уезжала вместе с мужиками на поле и возвращалась в сумерки.

И когда я встречал ее, обветренную, загоревшую, у двора, она болезненно улыбалась мне и шепотом спрашивала:

- Навестил, что ли, баушку-то?..

Я с обидой на нее и с жалостью к ней отвечал сквозь слезы:

- Ее все покинули...

Мать быстро отходила от меня и вытирала фартуком слезы.

И вот сейчас я смотрел на слепенькую избушку бабушки, и утренняя моя радость потухала. Ждал: вот выйдет горбатенькая Лукерья и помашет мне платком.

Моленная с плотно закрытыми железными ставнями, со ржавыми пятнами на шершавой зелени казалась таинственной и зловещей. И потому, что там было жутко и загадочно, меня неудержимо тянуло пойти туда, опять увидеть сургучные печати и прислушаться: не слышно ли там, внутри, каких-нибудь призрачных голосов, стонов и шороха, какие бывают во время "стояния"? Мне почудилось, что внутри моленной что-то глухо упало и кто-то жалобно позвал меня. Я очень ясно услышал свое имя. У меня сильно забилось сердце от страха, и я, охваченный любопытством, пошел к моленной, подчиняясь этому жалобному голосу.

Позади стонала бабушка Анна и звала меня испуганно:

- Иди-ка сюда! Воротись-ка! Беги-ка, чего я скажу тебе!

Бабушку я впервые увидел такой сердитой и испуганной.

У нее дрожали руки и голова, а тусклые глаза застыли от ужаса.

- Ты это чего вздумал-то, окаянный? И не моги ходить туда. Греха с тобой не оберешься.

И толчками погнала меня домой.

Митрий Степаныч, в сатиновой рубашке, подпоясанный ремнем с бляшками, в сафьяновых татарских сапогах, гладко причесанный, позванивая ключами, прошел через улицу в кладовую зыбкой, самодовольной походкой, сосредоточенно сутулясь. На ходу он тихонько пел что-то на второй глас. За ним таким же самодовольным шагом, как взрослая, выпячивая живот, как ее мать, шагала Таненка. Тяжелая железная дверь с визгом отворилась, и они скрылись во тьме.

Когда раздался этот пронзительный визг железной двери, мне послышалось: "Иди-иди-и!.." И я, забыв обо всем, бросился со всех ног к кладовой, чтобы взглянуть на вороха сокровищ, скрытых внутри этих каменных стен, и подышать прохладным ароматом пунца, ситца, керосина и каких-то других, не ведомых мне товаров. Как и всегда, я сначала ничего не увидел, ослепший от солнца, потом заметил, как Митрий Степаныч вынул откуда-то из-за пузатых мешков четвертную бутыль с прозрачной жидкостью. Он опасливо обернулся и подозрительно уставился на меня.

- Прочь отсюда! - цыркнул он на меня. - Ишь нос сует, паршивец! Чего тебе надо?

- Это, чай, Федянька, тятенька, - заступилась за меня Таненка.

- Это все едино. Еще украдет чего-нибудь. Прочь, тебеговорят! Дай-ка, Таненка, вон веник. Я тебя отважу, отучу, как подглядывать.

Я отбежал от двери, а Таненка, подражая отцу, тоже крикнула мне вслед:

- Я тебя, курник, отучу! Век будешь помнить. Больше сюда - ни ногой и не подглядывай. Прочь, курник!

Мне стало больно от обиды и стыдно оттого, что меня прогнали так грубо и незаслуженно. Я сначала растерялся, а потом разозлился и мстительно крикнул:

- Кворак! Лягушка-ляпушка!..

И убежал к своим воротам. Мне было любопытно, что они вынесут из кладовой, и я стал ждать, высунув голову из калитки. Низко над землей летали касатки, щебетали, трепеща крылышками. Они играли со мною скользили так близко, что едва не задевали меня. И все во мне играло радостью, здоровьем, потому что я купался в горячем, сверкающем воздухе и видел синее милое небо. Зеленый лужок, который упорно, неудержимо покрывал своими кудерками землю и здесь, у двора, и там, за дорогой, заползал на самую дорогу и карабкался на камни кладовых. Эга могучая, неутомимая жизнь бунтовала всюду, и я как-то всем маленьким существом своим чувствовал ее бурю.