Выбрать главу

Среди деревянных образов медные кресты, рельефные, ярко вычищенные, простые и с финифтью. Под образами черный сундучок, окованный железом. Я знаю: там - толстые, тяжелые книги, в коже, с медными застежками и разноцветными лентами-закладочками. Рядом с сундучком - стопка подрушников, похожих на черствые лепешки. Эти любовно разукрашенные разноцветными лоскутками и вышивкой плоские подушечки - коврики для рук. Они лежат на полу перед каждым молящимся, и в моменты земных поклонов ладони опираются на подушечки, чтобы не загрязниться руки должны быть чистыми при "стоянии". Мне очень хочется полистать толстые книги в красивой, причудливой росписи таинственных букв с запутанной красной вязью кудрявых линий на страницах. Особенно привлекательны "лицевые" книги - с рисунками на отдельных листах. Там люди в хитонах, в рубашках, голые - и в раю, и в аду, там истовые ангелы и озорные дьяволы с козлиными рогами, там и невиданные смешные чудовища, там Сирин и Алконост, горящие, как жар-цвет... Но эти книги на замке. Я часто прикладываю ухо к крышке сундучка и прислушиваюсь мне чудится, что в сундучке совершается какая-то невнятная возня. Сундучок закапан воском, от него пахнет ладаном.

Дед тянет меня за рубашку. Он держит наотмашь свернутый жгутом утиральник.

- Это ты чего там делаешь, курносый, а? Вот бог бесам тебя бросит... а бесы тебе зубы сокрушат...

Он замахивается утиральником, но не бьет меня.

- Кланяйся в ноги, курдюк!.. - взвизгивает он, и я догадываюсь, что в голосе его смех и удовольствие. - Падай, кланяйся в ноги! Ну-ка!

Я послушно падаю на пол, на соломенную труху, и тычусь головой в его валенки, мокрые и холодные от растаявшего снега. Валенки старые, курносые, подбиты толстой войлочной стелькой.

- Не так, не так!.. Не торчком, не пеньком!.. Рыбкой, курник!.. Рыбкой!

Я чувствую тяжелый, мягкий удар по бедрам и быстро ложусь на живот. Я уже знаю, что такое кланяться "рыбкой": это распластаться на брюхе, биться лицом о пол и дрягать ногами. Я мельком вижу, как трясется от смеха бабушка в дверях чулана и на отечном ее лице ползут вверх ко лбу морщинки. Ее коричневое лицо похоже на лик иконы.

Тугой жгут опять падает мне на спину, и дед визжит пронзительно и грозно:

- А ну-ка!.. Вставай, поросенок! Сызнова!

Я тупо подчиняюсь приказанию деда и становлюсь на четвереньки.

- Забыл., что ли, как надо вставать? Кочетом надо!

Кочетом, а не теленком...

Он опять бьет меня жгутом, потом защемляет мое ухо в своих жестких пальцах-и тянет меня вверх. Я с ревом вскакиваю на ноги и стою, оглушенный смешливой угрозой

- Молчать! Кланяйся в ноги рыбкой!

И он трясет надо мною жгутом. Я падаю на пол, на живот, дрягаю ногами, разбрасываю руки в стороны и задыхаюсь от слез. Я глотаю плач, чтоб не слышно было, и тыкаюсь в мокрые валенки деда. И когда слышу его визг "кочетом!", вскакиваю на ноги и трясу руками, как крыльями.

Меня подхватывает кто-то и уносит в темный угол - туда, где наша кровать.

Дед морщится от смеха. Борода у него трясется, редкие зубы запутываются в седых волосах. Он начинает возиться с ремнями, с веревками, с разной рухлядью, принесенной им с заднего двора, и скрипучим фальцетом напевает:

- По греха-ам на-аши-им... Господь посыла-ат... э-э-э...

вели-ику бе-е-ду...

Бабушка грузно подходит к кровати и певуче говорит.

- Дедушка-то ведь играет... а ты, глупенький, трясешься... Эх ты!.. Весь в мать: оба, как осинки, ветерка боятся.

Она тычет мне черный теплый мякиш. Я засовываю его в рот, приклеиваю к нёбу и начинаю сосать. Это успокаивает меня. Привычка сосать мякиш осталась у меня надолго, и мне было очень трудно от нее отстать.

Бабушка идет к деду с деревянной гребенкой, которой расчесывает мочки кудели, садится на лавку, и дед щурится и добреет. Он кладет голову на колени бабушки и закрывает глаза, фыркая носом. Он очень любит рассуждать в эти минуты. Рассуждает он убежденно, кротко, любит, чтобы все молчали и слушали его. Это самое блаженное его время, когда он выражает свои мысли и чувства вслух. Он - мудрец, он - владыка, он - законодатель и моралист.

- Дрянной нынче народ пошел - квелый, мизерный, самолюбец. И каждый хочет показать свой характер. Безумные, чего хощете? От этого вот и разброд и попрание заветов. Раньше какие люди были! Орлы! Семьи-то дружные. А теперь все дробится, рвется в клочки и кружится, как охвостье на ветру. Вот наш дедушка Селиверст - лев, певга, кипарис. От века Катерины богатырь. Сто десять годов! Не болел никогда. Гирю в два пуда бросал до ста годов и хватал на лету. Барину правду в глаза возвещал небоязно. А барин-то был маленький, щуплый, визжит, топает, и уши лопухами. По пояс дедушке-то. Прыгает, кулачишками в брюхо его... И нагайка в руках, и все норовит нагайкой-то по лицу. А дедушка стоит, как гора, и смиренно ему возвещает: "Воля твоя, барин: мы - рабы от господа бога тебе и твоему роду дадены, а ты - наш владыка и отец... Но господь, царь небесный, - владыка и над нами и над тобой, барин". Ух, как грозно бушевал барин-то.

"Дерзкий, говорит, хам! Смерд! Я тебя казни предам!" - "Ну и казни, барин". И - в ноги ему, и стоит перед ним на коленях, как перед плахой. А потом барин сам же его гостям своим показывает: вот, бает, какой у меня богатырь и мудрец - цены нет. И перед господами сядет ему на горб и погоняет нагайкой. А то нанижет на него человек пять и орет: "Скачи!" А то велит в каждой руке по человеку поднимать. Со всей округи приезжали любоваться. Вот какой человек был! Сколь людей от убойства сохранил! На кулачках, бывало, спроть дюжины выходил. И на такое зрелище за сто верст бары глядеть приезжали. А сейчас? Не впрок пошла воля. Одно охальство: сын - на отца, брат - на брата, шабер - на шабра. И земля тоже тощая стала и голодная. А бывало - какие урожаи!

Катерина вяжет чулок из толстой шерсти и, не отрывая глаз от блещущих спиц, с наигранной кротостью говорит:

- А ты-то вот чего, тятенька, такой кукишный уродился? Мамка-то выше тебя на две головы.

И ехидно склоняется над вязаньем.

Она кажется мне тяжеловесной и горбатой: спина упруго выгибается, коса лежит на спине, как змея. Дед блаженно дремлет. Он лежит на лавке, тощенький, жилистый, крепко сбитый, в коричневой домотканой рубахе и в синих набойных портках. Голова его серебрится на коленях у бабушки, а борода расстилается по ее китайке и кажется зеленой.

Я жду, что от этого непочтительного вопроса Катерины дед вскочит, завизжит, затопает ногами, схватит жгут, который огромным серым червяком лежит в его ногах, и бросится на нее: он ведь не терпит никаких возражений и никаких вопросов. То, что изрекает он, - это неоспоримо и священно.

Но по разомлевшему лицу бабушки и по выжидательной, спокойной усмешке Кати видно, что дед будет лежать расслабленный и укрощенный. Он только бормочет невнятно:

- Дура ты. Рази можно так говорить с отцом? В кого ты такая уродилась?

- Вся в тебя, тятенька: и смирением, и лепотой, и благочестием.

- Ка-атька-а! - осудительно поет бабушка, но от смеха брови ее ползут на сморщенный лоб. Ей и страшно, и нравится эта опасная игра Катерины. Ка-атька, чего ты мелешь, мельница!

- Порол я тебя мало... мало порол...- ворчит дед, но голос его не страшен.

Мне было всегда любопытно смотреть на Катю, которая не боялась деда и братьев, и даже моего отца. Я был уверен, что она весела и бодра, и ходит как уверенная хозяйка, и посмеивается, и покрикивает, и ехидничает, и поет песни только потому, что обладает какой-то сверхъестественной силой, как девица-поляница, о которой певуче рассказывала мне бабушка, когда мы с ней по вечерам лежали на печи.

- Мало тебя пороли... - дремотно бормочет дед. - Ежели бы по-доброму драли космы, ты была бы девка как девка - в страхе жила бы, дышать бы не смела. Наш грех, Анна... за это с нас спросится на Страшном суде. Развернет ангел книгу, ткнет пальцем и возопиет: "А ну-ка, рабы божьи, грешницы нечестивые, как вы дщерь свою уму-разуму учили? Идите от меня в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его".