-- Вот и брешешь! -- смеюсь я. -- Не угадал! Стешка -- невеста Игнатова, а моя -- Маврунька!
-- То бишь, Маврушка, -- поправляется отец.
Я хлопаю в ладоши и кричу:
-- Слава богу, спутался! Слава богу, спутался!
Подошла мать.
-- Не надо так на тятю -- "брешешь": грех.
Отец перебивает:
-- Не мешай, старуха.
И я говорю:
-- Грех -- с орех...
-- А спасенье -- с ложку! -- подхватывает отец и, грозя пальцем, продолжает: -- Ты меня не проведешь, малец, я все-о понимаю!.. -- Собрав лицо в ряд лучистых морщин, он наклоняется ко мне и дразнит: -- Кунба твоя невеста, а не Мавра. Вот что, друг любезный!..
-- Глаза мои лопни -- Мавра, -- встал я, чтоб перекреститься, но закружилась голова, и я ткнулся лицом в подушку и застонал.
Перепугавшаяся мать прогнала отца с лежанки, и я заснул.
На Ивана Крестителя отец важно промолвил:
-- Иван Петров, поздравляем вас с именинами.
-- Зачем? -- спросил я.
-- Потому как вам пошел восьмой год, значит, получай вот, чтобы целый год веселым быть, -- и подал мне губную гармошку.
-- Где ты ее взял? -- выхватил я у него игрушку.
-- Э-э, -- подмигнул отец, -- еще молод знать, -- и засмеялся.
Вечером мы остались вдвоем с Мотею.
-- Что, ребятишки на Фединой горе катаются? -- спросил я у сестры.
-- Воспа, -- ответила она.
-- Чего ты говоришь?
-- Хворают воспой.
-- Как я? -- спросил я, приподнимаясь.
-- Нет, как я, -- ответила сестра, -- все в шелухе...
Вся Драловка и Заверниха лежали в оспе. Зайдя через неделю к Титовым после того, как я оправился, я увидел на кутнике, в тряпье, Маврушку, рядом с братом, всю в коросте. Глаза ее слиплись, руки завязаны тряпицею назад, рот обметан гнилыми струпьями и перекошен от боли. Девочка сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, терлась щеками о плечи, на нее кричали, а она просила водки тоненьким, жалобным голосом. Рядом с нею -- Влас, двухгодовалый братишка, похожий на тупорылого кутенка, шевелил беспомощно ручонками, смотря на меня одним глазом, из которого текла слеза, а другой глаз слипся и распух. На веке рана, бровь ободрана, из уха ползет грязно-зеленоватый гной.
-- Ма-а... -- пищит он, раскрывая рот и цепляясь за дерюгу тонкими пальчиками с отросшими грязными ногтями.
Я подошел к Маврушке, спрашиваю:
-- Не ходишь в школу-то иль ходишь?
Девочка протянула вперед шею.
-- Кто там? -- прошептала она.
-- Я...
-- Кто -- Ваньтя?
-- Да. Я тоже хворал... утонул было под мельницей.
-- Я знаю, -- ответила Мавра и, повернув лицо к столу, заныла: -- Пое-е-есть!..
Мать ткнула ей в рот кусок хлеба.
-- Жуй.
-- Вина-а да-а-ай... -- заплакала девочка.
Мать толкнула ее в голову, ворча:
-- Куражишься, дрянь! Как вот хлясну по губам-то!..
Маврушка заскулила. Глядя на нее, и Влас заплакал.
-- Уходи отсюда, выпороток! -- крикнула на меня Маврушина мать и принялась, плача в голос, стегать детей лапотной веревкою.
IX
На трех святителей драловский сотский дядя Левон, Кила-с-Горшок наряжал народ на сходку.
-- Эй, вы, слышите? Земский будет! -- зычно кричал он, постукивая в раму батогом. -- Подати!..
Отец возвратился со сходки поздно вечером, когда я спал. За завтраком поутру был угрюм и ни за что обругал Мотю.
На сретенье Кила-с-Горшок опять стучал под окнами, земский в этот раз приезжал с становым и что-то там такое говорил, отчего отец пропадал весь следующий день.
-- Ни с чем, знать? -- встретила его мать.
Отец так цыкнул на нее, что я со страху подскочил на лавке. Разговора за весь вечер никакого не было.
Чуть свет отец с сестрой долго копались в сарае, потом свели туда Пеструху -- телку. Вслед за ними побежала мать, прикрыв полою самовар, а за матерью -- я. Отец прятал зачем-то телку между старновкой и стеной, заваливая сверху и с боков на поставленные ребром жерди соломой. Между жердями темнела дыра, в которой пугливо возилась Пеструха.
-- Не задохлась бы, -- шептала мать. -- Крепки колья-то?
-- Крепки, -- говорил отец. -- Вали сверху овсяную солому.
Мотя таскала вилами солому, мать зарывала в мякину самовар и новые коты, которые лет пять берегла на смерть, а я, стоя с разинутым ртом, дивился.
-- Зачем вы, мама, это делаете, а?
-- Марш домой! -- крикнул отец, грозя веревкой. -- Везде, дрянь, поспеваешь? -- И, понизив до шепота голос, добавил: -- Если кому скажешь, изувечу...
По деревне ездили начальники, выбирая подати, недоимку и продовольственные деньги. Они ходили от двора ко двору, ругались матерно, грозили согнуть в бараний рог, вымотать душу, а следом плелись старшина со старостой в медалях, понятые и мещане из города на широких розвальнях.
На улицу, прямо на снег, выбрасывали из клетей холсты, одежду, самовары, сбрую -- все, что можно продать. Скупал рыжий мещанин в крытом тулупе. Становой величал его Василием Васильичем и угощал желтыми папиросами из легкого табаку. Цену назначал становой, старшина поддакивал, воротя в сторону от мужиков лицо, староста молчал, понятые вздыхали. Василь Васильич, ткнув ногою вещь, сипло отрубал: беру! Работники тащили скупку в сани, а мещанин, отдуваясь, лез за пазуху, вытаскивал холщевый засаленный, в пол-аршина длиною, денежный мешок и отсчитывал красными озябшими пальцами мелочь. Бабы истошно выли, мужики бухались в снег на колени перед полицейским, стукались лбами в глубокие калоши, обметая волосами снег с них, хрипели что-то. Становой благодушно отстранял лежачих, притрагиваясь кончиком шпаги к спине, или кричал то милостиво, то зло.
За добром выводили живность: поросят, коров, птицу. Кур и поросят совали в широкие мешки, овец бросали, скрутив ноги, в сани, а коров и телят привязывали к оглоблям и сзади саней. Куры кудахтали, вырываясь из рук, по улице летели перья; поросята, бабы и дети визжали; коровы угрюмо мычали, разгребая ногами снег и крутя головою... Нашествие татарское на Русь...
Скоро четверо мещанских розвальней нагрузили доверху.
Становой сказал:
-- Не закусить ли теперь нам, Василь Васильич, а?
-- Пора, -- ответил тот.
Возы, нагруженные холстами, обувью и одеждой, утварью и ветошью, отправили с мальчишкой и десятскими в город; начальники, ежась от холода и потирая руки, полезли к старосте в горницу, сотский побежал за водкой, понятой -- к попадье за мочеными яблоками.
Пока они в тепле кушали, мужики терпеливо ждали у крыльца. Старостина дочь, Палагуша, и сама старостиха то и дело бегали из погреба в кладовую, из кладовой в избу, торопливо неся миски с огурцами, кислую капусту, хрен, ветчину и кринки молока, а мужики завистливо смотрели им в руки и шептались:
-- Эко, братцы, жрать-то охочи!..
-- Еще бы... привыкли, чтоб послаще, побольше... господа называются...
Потом, стоя в дверях, начальники курили и отрыгивались, а осташковцы, кто ближе, толпились без шапок.
Напившись чаю с кренделями, опять приступили к описи и распродаже. Отдохнувшие бабы снова завыли; опять пристав кричал и топал ногами, а мужики барахтались в снегу.
Дошла очередь до нас, а у нас продать нечего.
-- Беднота несусветная, ваше благородие, -- говорит староста, сдергивая шапку. -- Ничего у них нету... Один только близир, а не крестьяне, верно говорю!..
Понятые смотрят на отца, который посинел.
-- Не робей, Лаврентьев, -- тихо говорит отцу Фарносый. -- Упади на коленки: зарежьте, мол, а денег ни гроша... Он отходчивый... Покричит-покричит, а посля -- помилует... Ну, может быть, ударит раз или два, стерпи...
Главная задача -- голод, мол, проели все... Ишь, шубенка-то у тебя, хуже бороны...
Входя уличными дверями в сени, становой стукнулся лбом о притолоку и выругался матерно, поднимая шапку со звездой. Мать со страху схватила метлу и давай разметать у него под ногами сор, причитая: