Тому, может быть, и в самом деле снилось в эту пору, что он в поле со скотиной и что стадо его лезет в хлеб. Перепуганный, он схватывался с места и кричал:
-- Арря! Гей вы! Ф-ф-фе-ить!..
Но взрыв хохота и визг девиц приводили его в себя; с минуту он простаивал как истукан, ничего не понимая, а заметив свои голые ноги, краснел до корней волос, дергал связанными руками, умоляя:
-- Развяжите! Развяжите!..
Прибегал сияющий Влас. Петю тормошили во все стороны, припевая:
-- Беспорточный галяган, свою мать залягал! Беспорточный галяган, свою мать залягал!..
Подымали рубашонку, обнажая тело. Петя корчился, как будто его кусали миллионы ос, стонал, съедаемый стыдом, и жалобно молил, плакал...
Раз Пахом подслушал разговор: Петя с увлечением рассказывал мне о своей маме, о том, как она учила его, пятилетнего, Христа славить.
-- Твоя мать-то знаешь? -- перебил его работник, широко осклабившись: -- Мать-то твоя с солдатом хромым живет.
-- Неправда! -- горячо воскликнул Петя.
-- Вот тебе -- неправда, я сам видел, -- и Пахом стал говорить о Тонкопряхе срамные слова.
Мальчик залился слезами.
-- Врешь ты, врешь! -- твердил он. -- Разве можно маму обижать: она хорошая!..
А Пахом грозил, что, как только она придет к Шавровым, он утащит ее за сарай.
От обиды и слез Петя всю ночь не уснул.
-- Я тебе говорил, какой он нехороший, -- прижимаясь ко мне, шептал мальчик, -- он даже себя не любит...
...Установился обычай: день я пас скотину вместе с Петей, вечером с Пахомом уезжал в ночное.
Работник, спутав лошадей, выбирал между кочек удобное место, укрывался с головою свитой, засыпал, а я должен был всю ночь приглядывать за лошадьми.
Однажды он спросил меня:
-- Эй ты, Загроцкий, Дуньку Кулакову знаешь?
-- Нет, -- ответил я, -- где она живет?
-- Это не человек, -- сказал Пахом. -- Хочешь, научу?
Я закрыл глаза.
-- Попробуй, дурак, потом спасибо скажешь, -- красный и свирепый, прохрипел он сквозь стиснутые зубы.
Я замахал руками. Пахом выругал меня овцой.
И с тех пор мне стало противно смотреть на лицо его и на одежду. Я не переносил его хриплого голоса, тонких кривых ног, костистой шеи и спины; мне до ужаса стали омерзительными его серые глаза, большие, желтогрязные, как у старой лошади, зубы, скуластое лицо и жесткие, прямые, словно проволока, черные с отливом волосы.
Не было еще человека, которого бы я в эту пору ненавидел так сильно, с тошнотой, с брезгливостью и которому бы хотел так много зла и самых жестоких несчастий, как Пахому.
Моя злоба на работника дошла до того, что я через силу ел с ним из одной чашки, брезговал его вещами, портил их и подбивал к тому Петрушу. Но и это мне казалось недостаточным.
-- Дяденька, -- сказал я раз Шаврову за обедом, -- меня этот, -- указал я на Пахома, -- гадостям учит.
Бабы не поняли и вопросительно смотрели на меня, Влас хохотал, подпрыгивая на скамейке, Вася Батюшка потупился и стал ковырять ногтем корочку хлеба, а Пахом покраснел, как кумач, и заморгал глазами.
-- Бреши, сволочь! -- крикнул он.
-- Нет, я не брешу: помнишь, у овса в Телячьих Выпасках, забыл? Ты еще ругал меня в ту пору...
Меня затрясло от злости.
-- Ты и вор к тому же, и Варвару научил избить, ты -- самый нехороший человек, ты -- гадина!..
Шавров прищурился.
-- Дело!.. Лошадей не портит? Не заметил?
-- Что вы, бог с вами, Созонт Максимович! -- прерывающимся голосом проговорил Пахом. -- Врет он, супостат!
Хозяин отрезал ломоть хлеба, собрал крошки со столешника, вытер красным платком потную лысину и принялся за щи.
-- Его дело,-- молвил он, прожевывая кусок мяса.-- Ты живи по-своему: пройдох не слушайся.
Больше никто за весь обед не сказал ни слова.
-- Я т-тебе припомню, -- пригрозил Пахом, когда мы вышли в сени. -- Я тебе припомню, по гроб жизни не забудешь вора!..
Началось преследование. Отношение к Пете резко изменилось к лучшему. Работник стал ласков, заигрывал с мальчиком, наделал ему разных дудок, подарил рожок и песенник, а "шутки" с табаком, чемеричным корнем и оборками перенес на меня. К ним Пахом прибавил мелко стриженный конский волос. После одной из таких понюшек я чуть не сошел с ума. Прямо из поля, где мы ночевали с ним и где он угостил меня сонного своим снадобьем, я в слезах и крови ушел в Осташково к отцу, заявив, что жить у Шавровых я больше не могу.
V
Наши спали. Я обошел кругом двора, постоял под окнами, тихонько постучался.
-- Кто там? -- выскочила мать.
Я залился слезами и прошел в чулан, уткнувшись лицом в прядево. Боль в носу и приступы надрывистого чихания все еще не прекращались, туманя голову до ломоты. Мать затряслась, думая, что случилось бог знает какое горе, торопливо зажгла лампу и завыла, как волчица, разбудив отца и Мотю, и все теребили меня за плечи, испуганно шепча:
-- Ты что?.. О чем?.. Ай что неладно?..
Когда я поднял лицо и мать увидала на нем кровь, она шарахнулась и выронила лампу: стекло раскололось, загорелась посконь, смоченная керосином. Отец бросился тушить, Мотя закричала: "Ох, никак горим!" Я ударился на улицу.
-- Погоди, Ванюшка, обожди, сыночек! -- закричала мать, спотыкаясь в темных сенях.
Прибежали перепуганные мужики соседи, но отец уже залил и затоптал огонь. Тогда стали все ругаться: одни -- Мотю, другие -- отца, а некоторые подходили ко мне, брали за подбородок и спрашивали:
-- Кто это тебе нос расквасил -- отец или сам?
И, усевшись на порог, под звездами, достали кисеты и стали вертеть цыгарки, позевывая и скребя ногтями поясницы, а я лег на залавке в избе, укрывшись Мотиным платком. Покурив, вошел, кряхтя, отец. Сестра полезла на лежанку. Мать поставила на стол черепок с топленым салом, сделала фитиль из ниток и вздохнула. Прокричали петухи...
Каганец коптит; по грязным стенам прыгают уродливые тени. Жужжат и бьются в стекла потревоженные мухи...
Отец долго возился на печке, поправляя подушку, стучал ухватами и лапотными колодками, потом тяжело засопел, заурчал, зачмокал... Надо мною взводами шныряют черные, блестящие, с наперсток величиною, тараканы.
Мать осторожно подошла к изголовью, наклонившись, шепчет:
-- Ты спишь?
Я закрыл глаза. Она бережно провела шершавою рукою по моему лицу, поправила платок, поцеловала в щеку и, присев, стала ласково перебирать мои волосы. Какая-то нежная теплота разлилась по телу, я еще плотнее прикрыл веки и тихо и плавно стал куда-то опускаться, но мать закашлялась, сон торопливо спрятался. Она стояла у шестка, опершись рукою на горнушку, другую прижимала к сердцу. Кашель был со свистом, ее всю трясло...
Каганец по-прежнему мерцал и тени прыгали, и бились мухи. Два сверчка, один из-под заслонки, а другой еще откуда-то, как пьяные, орали на всю избу песни то согласно, то вразброд...
Мать поглядела на закисавшие на шестке хлебы, напилась квасу и, шепча что-то под нос, опустилась на коленки у стола.
Пропели вторые петухи. На конце деревни, между Драловкой и Завернихой, ночной сторож бил в железную доску. Выли собаки.
-- Батюшка!.. Желанный!.. Отча наш, жи если на небеси, воля твоя, царство твое, ласковый мой, пожалей нас, ради бога! -- громко зашептала мать, глядя на иконы и неуклюже складывая потрескавшиеся пальцы для креста. Голос ее тороплив, сух и срывается... -- Пожалей детишек малых, голубеночек!.. -- Мать смотрит на меня; глаза ее блестят. -- Дожить бы, когда подрастут они, освоятся с нуждой, привыкнут к бедности, чтоб не заглохли безо времени... Поставь их на ноги, мой милый... Хлеб наш насущный подай нам... Помяни родителей во царствии твоем...
Мать смотрит на руки.
-- Ондрея... Катерину -- отца с матерью... стариковых -- Онисью с Лаврентием... ребятишек наших... -- Она задумывается и считает по пальцам: -- Акимушку, Назара, Устю, Митеньку... -- И хрипит сквозь слезы: -- Двоих... забыла... Помяни их так, ты знаешь... Дай им радость на том свете -- в рай пошли их, в пресветлое местечко, в ра-ай!..