И вдруг я замечаю чей-то силуэт у дамбы, - у той, что в самом конце пляжа, там ещё стоит такая узкая прямоугольная конструкция, закрывающая проход к порту. Жмурясь на солнце, как тогда, в толпе на корриде, я сразу его узнаю. Это Тксомин. Он обернулся, тоже узнал меня, окликнул. Тут же отпустив руку сестры, я несусь к нему, громко на одном дыхании кричу его имя "Тксомин!".
Не знаю, не помню, сколько длилось тогда наше первое объятие. Мы лежали в песке, спрятавшись за лодкой. Тела наши сплелись. Мы дрожали от возбуждения. Тксомин осыпал меня поцелуями, нежно касался губами моей шеи, лица... Это было так похоже на легкое прикосновение птичьего перышка, почти дуновение ветерка. Мои руки страстно сжимали его плечи, его сильную мускулистую спину. Вижу, как загорается огонь желания в его глазах, будит, усиливает во мне ответную страсть... неведомое мне доселе ненасытное, жадное чувство сродни чревоугодию... Моя обнаженная нога бьется, мечется в исступлении, прежде чем, слабея, оказаться в добровольном плену его крепких мускулистых ног. Так вот оно, что это такое - любить мужчину! Долгий, бесконечно долгий поцелуй! Наши языки любят, ласкают друг друга, будоражат, раззадоривают наши горячие юные тела, словно языки всепоглощающего нас пламени любви. Моя плоть, сколько радости и счастья в состоянии дать мне моя живая плоть. В этот миг мир принадлежал только нам.
Он приподнялся, я вижу склонившееся надо мной его неожиданно окаменевшее твердокаменное лицо. На меня смотрят жесткие, леденящие душу глаза. Он сухо говорит:
- Я не смогу жить, зная, что ты с другим.
- Без тебя я жить не буду, - говорю я ему и вижу, как на его суровом недрогнувшем лице глаза теплеют, к ним возвращается нежность: лед оттаял, голова его падает мне на плечо.
Я ласкаю его волосы, шепчу:
- Я буду ждать тебя сегодня вечером у отца на ферме в десять, ты ведь знаешь, где там у нас делают сидр, в самом помещении - в давильне.
Как правило, касерио под Арбасеги строились для одной семьи, семьи самого хозяина фермы. Жилые комнаты обычно занимали весь второй этаж, а иногда и мансарду. Однако в нашем доме, к примеру, нормально устроиться могли бы и две семьи. Прежде, до того, как Лопес де Калье предоставил касерио в распоряжение моим родителям, здесь жили старики, муж с женой, два их сына, оба с женами и детьми. Балкон нашего второго, жилого, этажа выходил в сосновый бор. Кухня была у нас главной комнатой - и столовой и гостиной, здесь стоял огромный обеденный стол, круглый год горел камин. Это был в полном смысле настоящий очаг, душа, центр, средоточие нашей домашней жизни. Здесь, у камина, наша старенькая бабушка по материнской линии, я её помню всегда с четками в руках, рассказывала нам с сестрой зимними вечерами сказки. Когда кто-нибудь из детей - я или сестра - заболевал, нам здесь стелилась постель, и бабушка сидела с нами, пока родители управлялись по хозяйству на ферме.
На первом этаже располагались просторный коровник, курятник и зернохранилище, подсобка, где хранились инструменты. Позднее у западной стены нашего касерио появилась ещё одна постройка, помещение, где давили сидр, - давильня. Ребенком я тайком таскала оттуда яблоки, в несметных количествах лежавшие в больших корзинах. Я обожала их душистый кисловатый запах. Мои родители часто приглашали сюда наших соседей пробовать молодое вино. Сюда мы часто забегали детьми, играя в прятки. Помню, как мы с Тксомином сидели здесь под лавкой, прятались от других ребят. Выходит, опять давильня... давильня с её яблочным ароматом... Ей суждено было стать прибежищем моей первой и единственной любви! Правда, вряд ли я о чем-либо таком задумывалась, назначая здесь любовное свидание Тксомину. Все случилось само собой.
Убегаю на свидание, вижу растерянное, испуганное лицо моей сестры. Она ни о чем не спрашивает, только смотрит на меня с нежным укором, бормочет: "Сумасшедшая... С ума сошла". В воздухе нежный аромат абрикосовых деревьев. Дверь в давильню, где нет никакого освещения, я специально оставляю приоткрытой, так что слабый лунный свет проникает в щель . Словно страж, у входа стоит посеребренный лунным сиянием массивный вековой вяз. Где-то на самой окраине тоскливо брешут собаки. Я сижу на скамейке перед дверью, смотрю в зияющую пустоту ночи... Помню жутковатый, похожий на человеческий, крик ночной птицы. Шаги... Входит он... Тксомин, с розой в руке. Странно качает головой, как будто не верит чему-то. В глазах его тревога.
Его руки нежно обнимают меня, осторожно сжимают бедра. Меня охватывает безумная неуемная радость. Я влеку его за собой на деревянную скамью. Целую его губы. Где моя былая скромность, мой девичий стыд, прежние незыблемые табу... Руки мои, мои сумасшедшие, неукротимые руки уносят меня в море любви, в океан страсти... Слова... я говорю слова, не всегда понимая их смысл... Чувствую, как дрожит, как трепещет мое тело, откликаясь на ласки Тксомина.
Казалось, для него нет границ, он посвящен во все таинства моей чувственности, находит с ней общий язык, разговаривает с моим телом, знает его куда лучше, чем я сама... Я шепчу его имя, я готова его произносить бесчисленное множество раз, до бесконечности. Оно звучит в моей душе вечной музыкой! Его губы, его белоснежные ровные зубы, светлая, детская улыбка, мужское тело с удивительной кошачьей, почти "женственной" грацией волнуют меня. Тксомин... Он на коленях... Чувствую тяжесть его головы на моем животе... Я ничего больше не боюсь в этой жизни. Мир представляется мне таким ясным... Мой чистый просветленный дух ведет меня, уносит в бесконечность страсти... Чувствую, как в каждом позвонке, в каждом изгибе моего тела зарождается энергия, как она потоками обжигает меня, захлестывает горячими волнами. Буйная, неподвластная мне сила поднимает меня ввысь, вырывает из груди моей хрипы, стоны, бессвязные стенания.
Интуитивно я пыталась запечатлеть в памяти все дивные неповторимые ощущения любви. В тот исключительный момент моей жизни я доверяла только своим чувствам, инстинкту, самой своей природе. Девственная, ещё нетронутая, часть меня постепенно открывала перед Тксомином все свои двери, за которыми находились новые пространства удивительного мира физической близости. Я была под самым куполом этого мироздания.
Всю ночь напролет мы, не переставая, любили друг друга. Чувство насыщения неизменно сменялось новой жаждой близости... Измученный Тксомин уснул только под утро. Я не выпускала его из своих объятий, смотрела на него, так сладко спавшего рядом со мной, любовалась им. Это был поистине божественный день в моей жизни, и не был ли он действительно ниспослан мне с небес самим Господом?
Я ушла из давильни не сразу, лишь после того, как Тксомин окончательно исчез за кустарниками нашего сада. Еще не рассвело, воздух слегка дрожал от стрекотания цикад.
Кармела не спала. Она крепко обняла меня, прошептав:
- Что же ты наделала? Как ты могла...
Но что мне было ей сказать в ответ? Я чувствовала себя такой счастливой, свободной. Мне было необыкновенно легко, хорошо...
Я залезла к ней в постель, прижалась... Так мы с ней пролежали молча до самого рассвета. Сестра напряженно вглядывалась в меня, словно хотела понять, что во мне изменилось. Позднее она мне признается, что никогда не видела меня столь безмятежной, мои глаза светились, в них были переполнявшие меня тогда мир и благодать.
Помню, как пыталась заново пережить все те удивительные мгновения: первый наш поцелуй утром на пляже, каждую минуту, каждую секунду той страстной ночи любви. Я представляю Тксомина, прижавшегося ко мне на узкой и жесткой скамейке, ставшей нам ложем любви. Насытив свою плотскую страсть, он спит, как убитый... С братом Иньяки и матерью они жили на самом краю нашей деревенской общины, в убогом маленьком касерио. Девочкой я бывала у них довольно часто, приходила к ним за медом. Какие это были славные ребята. Хорошо помню их мать Жозефину, смуглую, скуластую, с крупными локонами слегка посеребренных сединой волос. Сколько было достоинства у этой бедной женщины - в повороте головы, в гордом взгляде. Она принадлежала к особой, удивительной породе "мужественных" баскских женщин. Всякий раз, возвращаясь домой, я ещё болезненнее воспринимала грубость и тупость моего отца. Братья батрачили у графа Монтефуерте: Тксомин - на скотном дворе, а Иньяки занимался сельскохозяйственным инструментарием. Работали по десять часов в день, а жили очень скромно, едва сводили концы с концами.