– Тебе всё ещё плохо, – предположил Ворошилов. – Деньги всем нужны. Как правило, из денежных же соображений. Но ты даже не суетись: она – только с неграми!
– Да? Ей, значит, нужны не деньги?
– Ей, наверно, нужны за это и деньги…
– Слушай, Ворошилов, – остановил я его, – перестань умничать: давай скажу я тебе умные слова!
– Твои? – насторожился он.
– Не бойся, не мои. Я хотел спросить тебя про любовь, но никогда, сказано, не спрашивай что такое любовь, ибо ответ может напугать.
– Да? – произнёс теперь Ворошилов после паузы и опустил стакан на стол. – А ты про кого это? Объяснишь?
Объяснять было нечего. Я сам не понимал этих слов, а потому произнёс ещё девять чужих слов, которые предварил десятым, своим:
– Ворошилов, люди, понимающие только то, что можно понять, понимают мало.
Ворошилов не понял меня, но выпил.
22. Я услышал запах смерти
В самолёте – в отличие от ресторана – Алла меня не только увидела, но и узнала. Была очень приветлива, и я поручил себе найти её в заднем салоне когда-нибудь после взлёта и завести разговор о любви. Сразу после взлёта мне помешал сперва страх напороться в задних рядах на Гену Краснера. Потом – "скандал" с Джессикой Флеминг. Потом – мой собственный поединок с Габриелой.
И наконец – Мэлвин Стоун.
Ещё до того, как я отнял лоб от застуженного стекла и вернулся в человеческий мир, занесённый за облака летающим контейнером фирмы «Боинг», – ещё задолго до этого Мэлвин, однако, мне постепенно стал безразличен.
Действительно: меняется ли что-либо от того жив он ещё или уже нет? Ничего не меняется. Может быть, даже – и для самого Стоуна…
Я глянул, конечно, в его сторону – в сторону ниши за бордовой гардиной на верхнем ярусе Боинга в Посольском салоне. Глянул, но так и не понял – жив там ещё этот Мэлвин или нет. Гардина была задёрнута, и в узком проёме поблёскивали лишь его лакированные штиблеты. Скорее всего скончался, подумал я и услышал запах смерти. Каким он запомнился мне в ночь похорон Нателы Элигуловой, первых похорон в на Грузинском кладбище Нью-Йорка.
Я услышал серный дух разрытой могильной земли, обнажившей сопревшие в иле корни деревьев.
Поразмыслив, догадался, однако, что этот потусторонний запах исходит из картонных коробок, разбросанных по салону и напичканных «техникой для посольства», как выразилась Габриела. Я уже забыл, что думал тогда не о коробках, а о Стоуне. Так же, как сейчас, после воспоминаний о похоронах Нателы, думал уже не о Стоуне, а о Габриеле. О том, что она по-бисквитному пышна. И ещё о том, что она, наверное, испытывает огромное наслаждение, когда скидывает на ночь тесный лиф и разглаживает себя ладонями, сгоняя кровь к замученным грудям.
Я стал смешон себе и ненавистен из-за того, что не умею жить без хитростей. Если бы Габриела оказалась сейчас рядом, я бы уже не стал говорить о коробках. Я бы прямо спросил: Не заждалась ли крови её стеснённая плоть.
Габриелы, увы, не было.
Никого не было. Один лишь Стоун и я. Причём, вероятно, не было уже и Стоуна. В живых.
Мне стало не по себе.
Я поднялся с места и решил спуститься вниз, к людям, ибо ни моё собственное, ни общество мертвеца не обещало избавления от крепчавшего во мне чувства покинутости.
– Хлопнешь? – донеслось вдруг из-за спины.
Я обернулся и увидел Краснера. Он сидел, раздвинув ноги, на расположенном рядом со мной низком ящике. С початой бутылкой водки в одной руке и с мешочком картофельных чипсов в другой.
– Хлопну! – обрадовался я, поскольку мне показалось, что мне не хватало именно водки.
Краснер налил мне ”Столичную“ в единственный стакан.
– Можно прямо из бутылки? – спросил я.
Краснер застеснялся:
– Конечно! Но я здоров… Смотри, даже зубы новые…
– Я не об этом, – ответил я. – Бутылка лучше: сколько хочешь, столько и хлопаешь! – и хлопнул два глотка.
Краснер хлопнул столько же из стакана. Потом запихал себе в новые зубы пригоршню хрустящих хлопьев:
– А за что выпили-то? За то, что летим? – и протянул мне пакет с чипсами. – Странно: летим в одном направлении…
Заглянув в пакет, я отказался, поскольку там остались лишь крошки, сразу же уподобленные мною перхоти, которая – хотя Гена уже облысел – густо заснежила чёрные полозья подтяжек на его плечах.
– Не любишь? – спросил я и, запрокинув себе в рот хрустящий пакет, Краснер щёлкнул пальцем по его днищу, потом отёр кулаком губы и добавил. – Вот что надо толкать в Россию, чипсы! Подкинуть пару котлов, приставить к ним пару козлов и жарить.
Чипсовая пыль осела на подтяжках и смешалась с перхотью, но Гена немедленно смахнул её теперь уже на колени. Перхоть не сошла. После неловкой паузы он хмыкнул:
– Летим-то, сам понимаешь, на похороны.
Я бросил взгляд в сторону стоуновских штиблет, но промолчал. Говорить было не о чём, и Гена это осознал.
– Ты бы подумал, а? – всё-таки продолжил он.
– Я? – ответил я. – Подумать, конечно, подумал бы, но со страхом. А сейчас – ничего: кажется уже нормальным…
– А почему не хотел? – оживился Гена и отпил ещё. – Это мне очень интересно! Я скажу честно: все вот кричат «ура!», а мне грустно. Но объяснить этого, понимаешь, не могу.
– Кто кричит?
– Да все: и внизу, и наверху…
Я задумался. Хотя труднее было представить кто ликовал наверху, спросил я о Джессике:
– Даже Джейн Фонда?
– Про неё как раз не пойму, – признался Краснер.
– А как Займ? Ну, сидит там внизу рядом со мной и с Фондой.
– Знаю его! Длинный и лысый, да? Фрондёр! Места уже себе не находит! Ешё и воришка: я, мол, беру обратно свои слова, что пол-России – полные кретины; пол-России – не полные кретины. А сказал это впервые кто-то другой, не он… И про Маркса…
Я продолжал не понимать:
– А при чём тут кретины? Или Маркс? И кому он это сказал?
– У Чарли Роуза, на ток-шоу, – ответил Гена. – Тот пригласил его и стал рассказывать про поездку в Совок. Хоронить, мол, там уже нечего: разве что Ленина. А Займ этот стал хохотать, как будто это смешно! А от себя добавил про погребальный дым отечества. Надо, говорит, хоронить как в Индии: спалить и – по воздуху. Чтоб не ожил. Такой, мол, дым отечества мне и сладок, и приятен!
– А при чём тут всё это? – не понимал я.
– А при том, что и подлецы верят: de mortis aut bene aut nihil!
– Не понял, – сдался я.
– Это латынь! – пояснил Гена. – О мертвецах, говорю, либо хорошее надо, либо – молчок…
– Не понял другого, – пояснил я. – Не понял про какие похороны мы тут говорим и какого покойника ты жалеешь?
– Того же самого! Я всегда твоим чувствам доверял. Давай-ка выпьем за это! – и, отпив из бутылки, отёр губы. – А ты-то можешь объяснить почему нам его всё-таки жалко, а? Я не могу: чувствую, что нехорошо, а почему не знаю… И не потому даже, что это – родина! Если бы даже такое произошло на луне, всё равно было бы грустно!
23. Не Маркс – сволочь, а человек – свинья
Я догадался, что мы имеем в виду разных покойников. Краснер говорил не про Стоуна. Он говорил про социализм, и грусть его представилась мне такою понятной, что я нашёл возможным её объяснить:
– Объясню и себе, – сказал я. – Грусть эта, Гена, приходит оттого, что уходит странная иллюзия, будто кто-нибудь или что-нибудь лучше, чем мы сами. Все мы тайком знаем себе цену – и она нас не впечатляет. Мы понимаем ещё, что если все устроены так же, как и мы, а не лучше, наши дела плохи хотя бы потому, что к нам, стало быть, относятся – как сами мы к другим…
Я отхлебнул из горлышка и, пробираясь наощупь, продолжил произносить слова, в которых не был уверен:
– А относимся мы друг к другу хуже, чем скот, потому что у скотины нету выбора. Каждый живёт как скотина – под себя, но скотина себя не видит, а мы на себе помешаны! Каждый из нас – маньяк! Слишком прост и гнусен! Кто это сказал, будто нету ничего дурнее, чем если тебя поймут до конца?