– За это, кстати, за непочтение к прекрасным дамам, я презираю их больше, чем… Чем за другое…
Рассчитал я, видимо, верно – она всполошилась:
– Спасибо за "прекрасную даму", но за что это вы их презираете ещё?
– За многое! – растерялся я и в поисках объяснения обернулся к грубияну, который, стоя за мной в частоколе подобных ему будничных дней, на что-то им жаловался. – Евреи, знаете, постоянно жалуются, потому что у них – как это сказать? – сильный комплекс будущего… И ещё потому, что людей ничто так не сплачивает, как жалоба…
– Много энергии! – пожаловалась Суббота.
– И как ни парадоксально, знаете, у них – воля к смерти! Мазохизм! Хотя жалоба сплачивает, обыкновенным народом они быть не желают… И из всех чувств, которые сплачивают, они довольствуются только болью при обрезании и общими жалобами… Чаще всего на то, что все желают им смерти… А эту опасность они внушают себе сами… Чтобы жаловаться.
Испытав наслаждение от клеветы, я добавил:
– Кстати, вся эта херовая идея насчёт избранничества – это и есть воля к смерти. То есть – кретинизм! – и, рассмеявшись, я вполголоса договорил. – Но этот грубиян на избранничество рассчитывать не вправе: выглядит как окружение, в котором – посмотрите! – все похожи даже не на евреев, а хуже – на понедельник… И вообще у евреев короткие ноги.
– Да, правильно, они все евреи, – ответила Суббота. – Мы прилетели вместе из Тель-Авива.
– Вы вернулись из Израиля? – встрепенулся я.
– Живу там, – кивнула она. – А в Лондон – на один день: у меня примерка… Завтра – уже обратно.
– Вы что, еврейка? – осмелился я, но сразу же поставил вопрос мягче. – Вы, например, не итальянка, нет?
– Нет, еврейка, – сказала она спокойно, как если бы сказала, что – итальянка. – И, кстати, из России: уехала оттуда ребёнком. Когда ноги были короткие!
– Не может быть! – опешил я.
– И даже говорю по-русски, но хочется лучше, – и вытащила из сумки книгу. – Читаю вот поэтому… По-русски…
Я забрал у неё книгу и, стыдясь теперь своей юдофобской тирады, уставился на обложку невидящими глазами:
– Да-да, вижу…
– Извините, это не то! – вскинулась она. – Это как раз по-английски: Маркес! А читали, кстати? Про «любовь во время чумы»? А вот и она: Бродский! Поэт. На ощупь одинаковая – легко перепутать… Но эта, видите, с портретом.
Я забрал у неё Бродского и ознакомился с портретом наощупь. Глаза же поднял на её лицо – что осмысленно сделал тогда впервые, поскольку до этого момента разглядывал лишь тело. Которое – странно – казалось мне знакомым.
– Что это вы? – осеклась она.
– Я его где-нибудь видел? – спросил я. – Ваше лицо?
– Если живёте в Штатах, то видели и тело…
Заметив моё замешательство, она рассмеялась:
– В основном, в ”Мэйсис“, но и в других магазинах. С меня делают манекены. Из волокнистого стекла: это в моде – манекены из стекла… Меня делают и тут: прилетела как раз для новой позы… А тут, кстати, делают лучше, чем у вас! Традиция. ”Мадам Тюссо“ и вообще. Европа!
– Да, – согласился я, злясь на себя за свою традицию усложнения простой задачи: понравиться незнакомке. – Говоря о традиции, самая неистребимая – я имею в виду людей – это кретинизм.
– Опять о евреях?
– Нет-нет, о себе. Хотя… я еврей и есть.
– А кто ж ещё! Кретинами евреев считают именно евреи.
– Я сказал так чтобы понравиться… Не знал, что вы – тоже…
– Поэтому и понравились… Я, как все, мазохистка! – и кивнула в сторону кордона из контрольных стоек. – Мне начинает нравиться даже это!
– Это ненадолго, – пообещал я. – Минут десять. Спешите к скульптору?
– Да, это в ”Мадам Тюссо“.
– Если б у меня было время, – снова признался я, – я бы напросился посмотреть: меня всегда занимали дубликаты…
– Полюбуйтесь тогда этой рекламой! – и кивнула на огромный щит над стойками. – Вот: резинка ”Даблминт“…
На щите две одинаково полуголые девицы дефилировали мимо одинаково глупых бронзовых самцов на фоне однозначно синего моря, в котором все капли, надо полагать, были одинаковыми.
– А вы согласны? – спросил я.
– С чем?
– С этим щитом. Что всё в нашей жизни – одно и то же…
И тут Суббота произносит в ответ фразу, которую я считал своей:
– Мой скульптор говорит так: жизнь – это то, про что можно сказать всё что угодно, и всё будет правда…
33. Способность смешивать дальнего с ближним
Посчитав, что знакомство пришло к концу, она повернулась ко мне спиной. Мне оставалось лишь вернуть ей книги, но прежде, чем сделать это, я постарался забыться – и раскрыл Бродского. Он раскрылся на закладке:
Неважно, что было вокруг, и неважно,
о чём там пурга завывала протяжно,
что тесно им было в пастушьей квартире,
что места другого им не было в мире.
Кроме этой строфы ногтём отдавлена была последняя:
Костёр полыхал, но полено кончалось;
все спали. Звезда от других отличалась
сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,
способностью дальнего смешивать с ближним!
Я видел эти строчки и раньше, но только сейчас они обрели тревожный смысл. Забыться не удалось, и, прислушавшись к себе, я обнаружил, что этот смысл в слова привносит стоящая ко мне спиной женщина, отличавшаяся от толпы, как суббота от будней. «Лишним свеченьем». И неважно, что было или есть вокруг, неважно, что везде в мире тесно и нигде в нём ни мне, ни кому-нибудь другому, по существу, нет места. Всё это и другое неважно, поскольку, хотя «полено кончалось», костёр во мне полыхал, и жила ещё во мне эта животворная сила – способность смешивать дальнего с ближним.
Я закрыл книгу и, подняв взгляд на Субботу, не спеша осмотрел её с головы до пят. Хотя на обнажённую и прозрачную я, оказывается, не раз заглядывался на неё в витринах ”Мэйсис“, ничто в ней мне знакомо не было.
Это была чужая женщина. Из другого поколения. Любящая других мужчин и так же отчужденная от меня, как её дубликаты в Америке. Как все люди в толпе. Женщина, которая спешит, суетится и бьёт каблуком по кафельному настилу, потому что ей не терпится выйти к контрольной стойке и тем самым развязать простейший из каждодневно возникающих между людьми узлов, повязавших нас сейчас на мгновения.
Не знал я из своего прошлого даже её духов. Но в этом неведомом мне аромате, как и во всём её столь далёком естестве, я сперва услышал, а потом – или до этого или одновременно – увидел, ощутил, узнал что-то безошибочно близкое.
Мгновенное объяснение мгновенно же показалось ложным.
Нет, то было не вожделение. Хотя я и стоял тогда к ней впритык, ближе, чем к кому-нибудь в мире, и хотя мог представить её себе нагою яснее, чем других, – никакая отдельная часть этого тела в моём воображении не возникала. И в то же время я чувствовал его такую простейшую сущностность для моего тела, которая страшит невозможностью раздельного с ним бытия. И которая пробуждает способность к ненасыщению – как не насыщаешься ни верхней, ни нижней половиной самого себя.
Меня захлестнула неведомая дотоле горькая обида на жизнь за то, что эта женщина была далека от меня и отчуждена. Не обида даже, а больнее – глубокая жалоба, которую кроме как смертью можно заглушить только её противоположностью. Любовью. Да, повторил я про себя чуть ли не вслух, – любовью. Она и делает далёкое близким…
И вслед за этим во мне развернулось желание отбить у мира это чуждое мне существо, чтобы оно стало тем, чем может стать – ближним. Отбить его у мира в бесконечном акте любветворения, которое не признаёт окончания праздничной ночи и наступления будничного утра и в котором ублажение плоти является сразу непресыщающим и случайным. И которое потом – когда исчерпываешь всю способность своей плоти к наслаждению и перестаешь ощущать её отдельность – завершается не грустью из-за того, что всё длящееся заканчивается, а примирением с жизнью и тихим праздником присутствия в ней твоего ближнего. Столь необъяснимо ближнего, что становится понятной ещё одна причина нашей печали при уходе из жизни. При расставании с этим человеком.