Растирая виски и захлёбываясь от смешанных чувств, о которых рассказывал мне мексиканец, я подавил в себе страх и пообещал ей, что стану «секретничать» с ней только завтра, когда Люба уйдёт в отель. Потом – благодаря окольным вопросам – выяснил, что она питала ко мне не презрение, а, напротив, уважение. Кстати, по неожиданной причине: ей вдруг стало известно, что я никогда ещё не ограничивал свободу собственной дочери, её ровесницы.
«Мои предки – форменные свиньи!» – призналась Ирина.
Неделю назад она, оказывается, познакомилась с бравым сальвадорцем, похожим на Траволту, но вверить ему себя не успела, ибо, пронюхав об этом намерении, Гена запер её в квартире.
«Он посадил меня под арест! – возмущалась Ирина. – А мне нельзя жить без свободы: я ведь молодая… Мне пока надо, чтобы воскресенье было каждый день, а не только в воскресенье: я ведь молодая… Мне жизнь нужна, чтоб она была только хорошая, а не хорошая и плохая одновременно! Я ведь молодая!»
Войдя, наконец, в ванную, защёлкнув за собою дверь и опустившись на унитаз, я задал себе давний вопрос: зачем это природе понадобилось усовершенствовать людей, то есть, например, меня, настолько, чтобы их, то есть, опять меня, тошнило от собственной же нечисти, нравственной и телесной? Зачем всё-таки самая грязная из дорог ведёт к самому себе?
Через пару минут, однако, стоя под душем, я с облегчением вспомнил давно же установленную мной истину, что, подобно большинству людей, я в целом – приличный человек. И что дорога, идущая ко мне, не обрывается, а проходит сквозь мою плоть и сознание и петляет дальше, к другим таким же людям, не лучше.
Вот, скажем, возникли на ней новые люди – ялтинские беженцы Краснеры. Не я – на их дороге, они – на моей. Из-за чего, спрашивается, мне должно быть совестно перед Геной? Всё очень прилично: я свалил за него английский, без чего он никогда бы не стал собой, акушером-гинекологом Краснером, а взамен он на несколько дней одолжил мне самого себя.
Или, скажем, Люба Краснер, жена. И здесь всё прилично. Кем я, доктор Краснер, ей прихожусь? Не законным ли мужем? И стоит ли суетиться: ах нет, никакой ты не Краснер, всё это – фарс, ты – это ты, то есть человек, который, дескать, временно притворился им, доктором Краснером. Что всё это значит, – «я», «не я»? Что такое, во-первых, «я»? Не такая же ли условность, как «не я» или «он»? И тоже ведь – условность не вечная! И разве всё сущее вокруг – не зыбкая проекция наших настроений и мыслей? Причём, – изменчивых!
Действительно, если подумать, мир полон вещей, которые мы отличаем друг от друга тем, что каждой даём условное имя. Достаточно забыть имена или пренебречь ими, достаточно перетасовать слова в голове – и мир мгновенно меняется!
Слова правят мирозданием и обозначения! Почему это, например, я не могу зваться – то есть быть – Геной Краснером? И, следовательно, спать с Любой? Не удивился же статный индус, когда узнал, что я – Краснер! Не удивились ведь и другие! Да и кто на свете не поверил бы, будь я с самого же начала не я, а доктор Краснер? Все поверили бы! Даже сам я!
Всё у меня и вправду не хуже, чем у приличных людей! Не хуже я, скажем, своей же жены Любы Краснер. Или возьмём ту же Ирину. Сердце её, положим, и принадлежит Траволте, но разве в этом возрасте остальное не достаётся именно странникам? А кто я ей, как не странник? Ведь мать её, Люба, – не жена ведь она мне! Не Гена же я, в конце концов, не доктор Краснер, не акушер! И потом – грозился не я, грозилась она! Причём, – серьёзно! Ясно, кстати, и то, что Ирина решилась на этот шаг из любви к свободе. То есть к бунту. А если есть бунтарь, – значит, есть и несносные условия. И бунтарское чувство, по моему разумению, грех не поддерживать в людях. Ибо, в конечном счёте, оно и обеспечивает поступательное движение истории!
Выйдя, наконец, на историю, я перекрыл кран, вздохнул и заглянул в зеркальце, свисавшее со вспотевшей душевой стойки.
– Вполне! – кивнул я себе и перестал терзать свою совесть.
Протерев зеркальце рукой и отодвинув его в сторону, осмотрел себя также и в профиль. Знакомый рисунок всколыхнул во мне знакомое же чувство, вовлекшее меня в состояние божественного легкодумия. Тотчас же вспомнилась облюбованная мысль: Мудрость змеи закабаляет нас, а легкодумие Бога освобождает…
Из ванной я вышел насвистывая задушевную мелодию из старого фильма:
6. Причащение к непредвиденному знанию
Остаток дня мы, Краснеры, провели вместе, втроём. Легче всех чувствовал себя я. Позвонил даже жене и настоял на том, чтобы она взяла у Любы рецепт пирожного по-ялтински. Причём, уговорил её немедленно – до моего возвращения – выпечь пробную партию. Люба вырвала у меня трубку и стала божиться ей, будто рецепт этот настолько прост, что пробной выпечки не требуется.
С Геной, однако, беседа у Любы не склеилась. Он звонил раньше, чем я жене, и пожаловался сперва на кота, который после возвращения хозяйки из Канады ходит за ним по пятам, урчит и – судя по виду – собирается выцарапать ему глаз. Потом Гена признался жене, что её подруга, то есть вернувшаяся из Канады хозяйка тоже очень злая. Правда, не на на Гену, а на канадского жениха, которого решила наказать, – и поэтому зазывает его, Гену, в постель. Если всем нам вместе не найти скорого выхода из этого фарса, объявил Гена, то он перестанет хозяйке сопротивляться.
«Не смей! – взвизгнула Люба. – Она диссидентка! И болела гонореей!»
«Почему же, твою мать, ты загнала меня сюда?!»- возмутился Гена.
«А потому, – всполошилась Люба, – что обо всём приходится заботиться мне! И потому ещё, что ты не знаешь языка, а образованным и участливым людям приходится просиживать тут вместо тебя только для того, чтобы сделать нам хорошо!»
«Не дразни! – пригрозил Гена. – На фиг мы сюда вообще свалили?»
«А ты сам это себе на свою задницу надумал! – снова взвизгнула Люба и извинилась передо мной за вульгарность слога. – Кто это сверлил мне там уши про счастье и свободу?!»
«Хватит! – бесился Гена. – Подумай лучше как всю эту херню закончить!»
Однако никто у нас, в счастливой семье Краснеров, заканчивать «эту херню» не собирался.
Прошла ещё неделя. В течение которой я не выходил из дому. Днём дописывал книгу о философии и утолял Иринину жажду к свободе, а вечером принимал пациентов, после чего – на какое-то время – возвращал к жизни угасшую Любину надежду на счастье, утопая вместе с ней – на то же время – в тягучих восточных мелодиях из Гениной фонотеки и в волшебных образах из арабских сказок. Образах, увлажнённых вязким массажным маслом, которое, рискуя работой, Люба тащила из номера люкс в отеле.
Жена моя из прежней – и, как казалось тогда, давней – жизни вела себя мирно, поскольку именно она и посвятила меня когда-то в терапевтические тайны оптимизма и присутствия духа.
С Геной было сложнее. Как-то вечером, когда мы, Краснеры, обедали с новыми пациентами и с нашими индусами, в квартиру, бешеный от водки и ревности, ввалился Гена с Любиной подругой, которую он представил гостям как диссидентку и жену. Вёл себя буйно, но Люба уверила всех, что я его вылечу: это, мол, только первый визит.
Я вывел Гену на кухню и напомнил, что до получения справки о сдаче английского экзамена ему благоразумнее держаться в рамках, то есть подальше от моего – точнее, своего – дома, а иначе не видать тебе, дескать, местной лицензии.
К изумлению гостей, Гена угомонился – вернулся к столу и стал молча пить водку, которую Любина подруга подливала ему в стакан так же настойчиво, как мне – Люба. При этом, под общий смех, диссидентка расспрашивала присутствовавших женщин, включая Любу, о любовных пристрастиях присутствовавших мужей, включая меня, – и, под собственный смех, рассказывала о Гениных. Когда водка в бутылке вышла, Гена вдруг грязно выругался в адрес всех штатов Америки и стукнул кулаком по пустой тарелке. Тарелка разлетелась на осколки, а из кулака хлынула кровь. Протянув салфетку, я велел Гене покинуть помещение. Он расплакался и удалился, но в эту ночь никому в семье Краснеров не спалось.