Рисование преподавал человек в старом синем фраке, смуглолицый и неразговорчивый, носящий странную фамилию – Каракалпаков.
Каракалпаков любил поправлять рисунки Федотова, ругал кадета за лень и однажды, для того чтобы побудить Федотова к творчеству, дал ему книгу, сочиненную господином Писаревым: «Предметы для художника».
Книга эта была издана в 1807 году; она предусматривала все, что художник может и должен рисовать. Когда-то она была подарена самому Каракалпакову в Академии художеств как награда за успехи.
Книга эта начиналась следующим введением:
«Во всех художествах, равно как и в поэзии, нужен творческий ум, или то, что мы называем гением. Разница состоит в том только, что в поэзии ничто уже не может заменить творческого ума: ни большие сведения, ни неусыпное прилежание; один только гений может постигнуть язык богов, как древние называли поэзию, – посредственности в ней нет. В художествах же большие сведения и неусыпное прилежание в своем искусстве могут заменить творческий ум».
Эта книга должна была заменить разум художнику…
Федотов пел в церковном хоре в высокой нарядной церкви кадетского корпуса и хорошо умел читать ноты. Он научился играть на новомодной гитаре и даже овладел флейтой.
Домой Павел почти не попадал. Летом кадетов не отпускали: они отбывали лагерный сбор у села Коломенского; ходили много – так много, что ныли ноги и ночью трудно было заснуть.
Каракалпаков
Судьба, как неразмотанный клубок, каждая нитка – не знаешь, цельная или с узлами, что такое и как велика, на чем конец намотан. Ничего не знаешь.[4]
П. А. ФедотовУчитель рисования господин Каракалпаков просил Паву не рисовать другим за булки, говоря, что иначе художественный характер класса принимает вид однообразный.
Кадеты все знали про своих учителей. Известно было, например, что Каракалпаков имеет два имени – Владимир и Гавриил: его для верности крестили два раза. Привезли его из степи казаки и сказали, что крещен, но воспитательный дом, куда попал мальчик, этому не поверил.
Известно было, что Каракалпаков исключен из императорской Академии художеств за какую-то историю и что его насилу приняли преподавать в корпус.
Незадолго до выпуска кадетов к Федотову подошел Каракалпаков.
– Поздравьте меня, Федотов, – сказал он, – я ухожу из корпуса.
– Куда?
– Я скажу вам об этом после. Человек, Пава, создан для подвига, а искусство – для того, чтобы ему об этом напоминать.
– Вы будете рисовать картины?
– Нет, я ухожу в театр заведовать лампами.
– Это скучно, господин Каракалпаков!
– Нет, мальчик! В Москве есть великий артист – Павел Мочалов. Когда он произнес в театре за сценой первые слова из роли Полиника в пьесе Озерова «Эдип в Афинах», театр содрогнулся. Павлу Степановичу было тогда только семнадцать лет, но душа его уже возмужала. Она живет на сцене, приучая сердце зрителя биться сильнее. Он учит неповторимому вдохновению.
– Он играет Шекспира?
– Нет еще. Но он должен сыграть, и тогда я нарисую его портрет. Слушай, мальчик, кем ты собираешься быть?
– Поэтом.
– Ты будешь художником! Может быть, у тебя будет удача, может быть, у тебя совсем не будет успеха, но ты станешь художником. Я бы хотел тебе дать рекомендательное письмо в Петербург, но что значит письмо Каракалпакова? Все равно ты будешь художником! Когда будешь в Петербурге, побывай в Академии художеств. Ее легко найти. Стоит она на правом берегу Невы, говорят, у входа в нее два сфинкса. Когда я учился, сфинксы лежали на дворе академии. Кормили нас гречневой кашей. Мы хватали кашу ложками из большой общей чашки, обжигая руки. Мне хотелось есть, а еще больше хотелось рисовать. Для меня не было ничего выше рисунка. Я рисовал, забывая обо всем, и, видимо, делал успехи – мне дали две серебряные медали. Преподавал нам Иванов Андрей[5]. Со мной учился Александр Иванов, сын старика Иванова, и два брата Брюлло[6]. Я был товарищем младшего брата – великого рисовальщика… Отойдем и будем говорить тише… Нас всегда плохо кормили в академии, нас секли. Потом нас начали унижать: назначили нового президента, дали инспектора Васильева – глупого и строгого человека. Однажды ученика граверного класса Федора Алексеева обвинили в какой-то шалости. Его решили посадить в холодный карцер. Васильев приказал служителям стащить с нашего товарища куртку. Федор начал сопротивляться: карцер был очень, очень холодный. Мы долго до этого терпели, а тут не выдержали, начали кричать, вырвали товарища, а потом взбунтовались, выбили стекла в окнах. Инспектор убежал. Пришел гравер Кондратьев, хороший человек. Он сказал нам: «Ребята, среди вас мало дворян, вы дети ремесленников, солдат. Среди вас есть калмыки, киргизы. Ты, Алексеев, из крепостных. Вас могут отдать в солдаты… А если вы кончите академию, вам разрешат носить шпагу, а главное – вам дадут право рисовать». Мы ответили старику: «Уже поздно: доложено государю». – «Еще не поздно. Они его тоже боятся. Только подумайте, что будет! Среди вас много талантов. Вот Брюлло… Слушай, Брюлло, я смотрел твои рисунки „Гений искусства“ и „Нарцисс“. Это очень хорошо». – «Все равно меня исключат», – ответил Брюлло. «Не исключат, – сказал Кондратьев, – только послушайте меня. Когда на вас начнут кричать, встаньте сразу на колени». После ужина зовут нас в конференц-зал. На стене портрет императора Александра Первого. Весь совет сидит на своих местах, все в звездах, в лентах: так нам показалось. Президент встает, начинает говорить; неохотно мы становимся на колени. Оленин тронут, вынимает носовой платок, вытирает глаза и говорит: «Встаньте, дети! Только пускай выйдет зачинщик. Мы его не отдадим в солдаты, но проступок записан в журнал, и должна быть в журнале резолюция. Таков порядок, дети».