Выбрать главу

Этих звёзд всё равно никто в Британии не знает, а с Анной хотел бы встретиться всякий, ибо всякий любит либо «Плейбой», либо великие русские романы. А некоторые — и то и другое. Заза, например. Но он из Грузии.

Анна хотела спросить «про другое», про великие романы, но Гибсон ответил сам. С ними, оказывается, роднят Анну мерцающие искры, залетевшие в её глаза из души Наташи Ростовой или — такое же, кстати, имя! — Анны Карениной! Залетевшие, но не погасшие в этих глазах — ибо поддувает их изнутри её собственная душа. Душа Анны Хмельницкой! Indeed!

Молодец и фотограф: понял, что её немыслимое тело надо снимать как раз без фокуса — взглянуть на него глазами души. У которой, как принято считать, нечёткое зрение. И слава богу, ибо чёткое разделяет мир на отдельные вещи, тогда как в прищуренном мир сливается воедино. Каковой он, indeed, и есть! Но это — особая тема!

Анна прищурилась. Indeed: и Гибсон с золотой шевелюрой, и плакучая липа с повисшей кроной за стеклом на аллее, и подвыпивший курортник, цеплявшийся для равновесия за самого себя, всё вошло друг в друга и слилось воедино. И не потому, что подвыпила она сама, а потому что — такое у души зрение. Но это тоже — особая тема!

Потом Гибсон сказал Анне, что её тело, как и глаза, внушают ему кроме радости тихую печаль. Подобно великой литературе! И опять — indeed!

Вместо того, чтобы спросить — а отчего печаль? — Анна перестала щуриться, и мир в ветровом стекле жигулёнка снова обрёл паршивую чёткость.

Анна пальцем повелела Гибсону свернуть влево, но он понял не только это. Догадался ещё и ответить, что её тело внушает ему печаль по простейшей причине: люди мечутся по свету и по жизни, пытаясь спастись в одиночку, но не догадываются о невозможности этой задачи. Ибо всё со всем связано! Indeed, indeed!

Анна всё время порывалась сказать что-нибудь и сама, но каждый раз воздуха хватало ей лишь для дыхания. Всё, что говорил шотландец, казалось ей предельно правильным, но даже если бы всё было наоборот, она уже знала, что предчувствие радости её не обмануло.

Знала и то, что Гибсон — после Богдана — первый мужчина, с которым ей не страшно проснуться утром в постели.

22. Красивые люди мыслят иначе

Ни следующим утром, ни потом — через месяц, два, три — у Анны уже не было того постоянно саднившего ощущения, что вот надо снова прожить весь сегодняшний день в ожидании чего-то неизвестного, но недостающего. Она уже чувствовала себя по-хорошему свободной от беспокойства этого ожидания и радовалась тихому, но сладкому недоумению от своей доверчивости к пришедшему празднику.

Недоумевала, впрочем, Анна и от того, что, несмотря на дотоле незнакомое ей чувство постоянного воодушевления, перед самым сном, за уже сомкнутые веки, к ней по-прежнему возвращались рентгеновая темень и — по другую сторону забора, на ялтинском берегу — утреннее солнце, позлатившее длинные волосы одинокого басиста. Такие же, как у Гибсона. Что, собственно, и вызывало у неё недоумение, хотя разобраться в нём она она не только не могла, но и не желала.

Гибсон пробыл в Сочи две недели — и улетел в Москву лишь за сутки до истечения срока визы. Повторял ей изо дня в день, что счастлив, ибо она самая красивая девушка на свете, и что он даже боится надоесть ей своим восторгом, но она отвечала, будто такого не может быть и будто её счастье не в красоте, а в счастье.

Ему нравились эти слова — и он каждый раз хохотал, целовал Анну в губы ещё вкуснее, распивал с ней вечерами вино в ресторане и твердил, что пусть даже ничто на свете ни с чем не связано, его судьбу уже никак не оторвать от её.

Ещё больше ей нравилось сидеть с ним после ресторана на скамье у церкви и, подобно Анне Сергеевне с Гуровым, молча смотреть на море. Она вспоминала, что тогда на вершинах гор неподвижно стояли белые облака, листва не липах не шевелилась и в природе царило равнодушие давно обретённого счастья.

В первые несколько вечеров наслаждаться этим равнодушием Анне мешали то гудки автомобилей, то беспричинные хлопки салюта, то внеурочные причитания церковного колокола. Даже голос Гибсона, который после лишнего стакана разговаривал часто не с ней и даже не с собой, а так, — выпуская из себя слова в липкий воздух.

Жаловался, например, что провёл в России три года, но встретил Анну только сейчас. Перед отъездом. А ведь ради этого, мол, и уехал из Лондона. В русских женщин влюбился, оказывается, ещё в юности, зачитавшись великими романами. Выучил и язык, исколесил всю страну — и вот оно: только в конце!

Гибсона невозможно назвать молчаливым, но Анна привыкла к этому быстро. Не реагировала даже на «в конце». То ли верила ему, что их уже ничем не оторвать друг от друга, то ли знала это сама.

Счастлив был и Заза. Он вправду оказался ориентирован не на историю, а на человека — и ликовал сразу за двоих, за Гибсона и Анну, которой без всякого повода повторял, что воспринимает её серьёзно.

Шотландец справился у него — читал ли, мол, «Даму с собачкой», ибо сам Гибсон помнил из великого только романы, тогда как Анне милее всего, оказывается, эта самая дама. Заза тоже ничего о даме не знал, но, выяснив у кого-то породу собачки, съездил в Туапсе и привёз Анне оттуда белого шпица. Которого тоже много снимал. И тоже часто без фокуса.

Заза — грузин, но кепку носил лишь по той причине, что хоть он и моложе Гибсона, успел облысеть. Оператор, однако, был хороший. По крайней мере, жизнерадостный. И фуражку носил не гражданскую, а спортивную. Козырьком к затылку. За две недели он отснял для сюжета об Анне столько плёнки, что хватило бы и на фильм об истории фестиваля. Хотя Анна уже не держала злобу на Вайсмана и, наоборот, почему-то жалела того, Заза заманил продюсера в расплюснувший лицо широкоугольный кадр и заставил рассказывать — когда и в какие головы пришла идея о фестивале в Сочи.

Гибсону, собственно, нужен был лишь короткий кадр с лицом Вайсмана, на фоне которого голос за кадром мог бы честно сказать, что, несмотря на реформы, к женщинам в России — особенно к оголившимся — многие по-прежнему относятся по-хамски. Как, мол, и на Западе. Что лишний раз свидетельствует о связанности всего со всем. Но это — особая тема!

После его отъезда Анна в течение месяца жила надеждой, что Гибсону удастся добиться нового назначения в московский корпункт. Лондон, в конце концов, отказал.

Ещё месяц прошёл в телефонных переговорах, в ходе которых Гибсон рассказывал Анне о её успехе у английских телезрителей, о повторных показах сюжета и обещал, что вскоре выкроит неделю, прилетит в Сочи, и там вдвоём они обговорят как дальше быть. Обещал он это, однако, не твёрдо.

Потом вдруг звонки прекратились.

Анна стала названивать ему со службы сама, но к телефону никто не подходил. Она затопила Лондон и факсами, которые отсылала из студии в счёт так и не заплаченной Дроздовым премии. Идею подала ей Виолетта. Сперва смеялась: факсани, мол, твоему красавчику Гибсону и факани моего мудачка Дроздова. Директор молчал, хотя каждый день в Лондон — «по нуждам студии» уходило по несколько факсов.

Его молчанием Виолетта была удовлетворена, но, рассердившись в конце концов за молчание и на Гибсона, стала подговаривать Анну факануть и того. Шотландского мудачка. И даже уподобила шотландцев хохлам: тоже, дескать, ненадёжны и помешаны на национальной независимости. Причём, этот, видимо, и на эмоциональной.

Анна, однако, не сомневалась, что Гибсон откликнется, ибо доверие к пришедшему счастью не умалилось. И действительно, через месяц раздался наконец звонок из Лондона. Гибсон забросал Анну несметным количеством круглых слов, из которых она поняла, во-первых, что он вернулся из командировки в Бразилию, во-вторых, что по-прежнему скучает о ней, а, главное, что ей, Анне, уже совершенно нечего делать в Сочи. Совершенно! Даже если бы он её и не ждал.