Она рассказала о нём Богдану. Призналась и в том, что эти ощущения таят в себе скорее печаль, чем радость. То ли заботясь о ней, то ли ревнуя её к постороннему, Богдан внушал Анне, будто от этого следует избавиться, ибо печальное плохо. Она защитилась тем, что печаль эта сладкая.
Сладкой печали, разъяснял ей Богдан, не бывает, а если и бывает, то, значит, это совсем уж дурная вещь, в которой плохому служит даже хорошее. Как если бы вместо всего, что есть и нужно, люди изобрели другие вещи, которые им не понятны. Или которые — против них.
Ни звенящее блаженство любовного утомления, ни, напротив, глухая опустошённость после затяжного бодрствования, ни рыхлая алкогольная хмель или, наоборот, плотный дурман от снотворных таблеток, ни даже скудный зыбкий дым тлеющей в самокрутке конопли, — ничто, чем, по настоянию Богдана, Анна выкуривала из себя «дурную вещь», так ни разу и не помогло ей проскользнуть незамеченной из яви сразу в сон.
Наконец, когда в отрывном календаре Богдан вычитал, что «чёрную немочь» изгоняют напитком из растёртого лука, она, не отвергая и этого названия, покорно натёрла в кружку с водой две луковицы, осушила её залпом, а наутро, задыхаясь от горечи в горле, объявила, что «дурная вещь» с ней в этот раз уже не случилась.
Случилась она, разумеется, и в этот раз. И — каждый раз перед сном.
10. Будни, как всё дурное, существуют сами по себе
Её тоже звали Анна. И тоже Сергеевна. А название города, откуда она приехала в Ялту, тоже — как «Сочи» — начиналось с буквы С.
Внешне ничего общего между ними больше и не было. В отличие от Хмельницкой, у той — по фамилии фон Дидериц, тоже, кстати, мужней — глаза были серые, и, хотя старше, она в общении с людьми была несмелой. Тонкой и слабой была у неё не только шея, но и вся стать, — тихая и незамечательная, какой бывает равнина, тогда как Хмельницкая держалась уверенно потому, что в женской стати публику прельщают холмы плодородия. Впрочем, от обеих веяло чистотой малой жившей женщины.
Анна Сергеевна фон Дидериц прибыла в Ялту вместе с белым шпицем из провинциального С., в котором на время отдыха оставила мужа и дом, обнесённый длинным серым забором с гвоздями. Хотя муж работал то ли в губернском правлении, то ли в земской управе, а в Ялте нежно воняли травы и было много сиреневых теней, её, как всегда, точила тоска по неприходящему счастью.
Через полторы недели она познакомилась с немолодым москвичом по фамилии Гуров, который, давно приметив её на набережной, тоже отдыхал сам по себе, несмотря на наличие мыслящей жены с тёмными бровями, высокой и солидной. Почему жена Гурова была именно такая, а не другая, Хмельницкая не понимала, но рассудила, будто всякой женщине надо какой-нибудь быть, а кому-то как раз — с тёмными бровями, прямой и важной.
Гуров был филолог, но служил в банке — и имел противоречивую натуру. С одной стороны, называл женщин низшей расой, а с другой, не мог прожить без них и дня. Или — с одной стороны, притворялся, будто всё о них знает, и поэтому не слушал их даже в постели, а с другой, постоянно ждал, что одна из них проникнет к нему в душу — и он будет её любить и испытывать радость.
Сперва, разумеется, Гуров проник к Анне Сергеевне в номер, в котором пахло духами из японского магазина. Потом он обратил внимание, что в постели она отличается от других женщин лишь чувством неловкости. Но позже, когда он присел к столу кушать арбуз, а Анна Сергеевна ещё не выбралась из кровати, Гуров выяснил, что она отнеслась к происшедшему слишком серьёзно.
Тем не менее, ни она, ни он не догадывались, что между ними начиналось главное чувство. Она даже несла тогда какую-то чушь. Без синтаксиса, — как все женщины. Про то, что любит чистую жизнь, и грех ей гадок. Про то, что муж у неё честный человек, но лакей, а она постоянно смотрит дома в окно на серый забор и догадывается о существовании другой жизни. И что с недавнего времени у неё уже нету сил владеть собой.
Но ещё позже, когда они вышли на пустую набережную, а в море, которое ещё шумело, качался на волнах баркас с мерцающим фонариком, — позже и в последующие дни у них постепенно стало пробиваться незнакомое обоим сладкое чувство.
Пока Анна фон Дидериц находилась в Ялте, они часто уединялись не только в её номере, но и на воздухе, потому что на воздухе легче чувствовать жизнь и будущее. При этом ели утятину в черничном соусе, но без кожи. Или ещё раков — красивых, как восточные принцы. И слушали музыку, ибо ничего красноречивее её нету.
Разговаривали — и без музыки — мало. Главные вещи словами выразить невозможно. Слова всегда портят хорошую вещь, и чужие мысли понятнее когда угадываешь их, а не выслушиваешь, поскольку угадываешь мысли чувством, а в слове они очищаются от него. И слов куда меньше, чем чувств.
Гуров и Анна Сергеевна наконец разъехались по домам.
Прошло время.
Но во времени незнакомое им чувство не только не свернулось в себе или, наоборот, размешалось в других чувствах жизни, а стало отцеживаться в укромном уголке сердца, и оттуда — когда его набралось много — разлилось по всему телу.
Вскоре куда бы они ни смотрели, — каждый в своём городе и в своей жизни, — видели только друг друга. Причём теперь оба были красивее, моложе и нежнее, чем в Ялте. Это происходило без всякой понятной причины — и непонятность этого постоянно разливающегося чувства доставляла им не только наслаждение, но и беспокойство.
Ни Гуров, ни Анна Сергеевна ничего в этом чувстве не понимали кроме того, что оно зовётся любовью. И не понимали они его потому, что мысль неопытней ощущений.
Во время обеда в клубе Гуров, одержимый уже своей тайной, доверил было её коллеге. Он сделал это в надежде, что люди рассуждают по-разному и поэтому могут обронить соображение, которого не хватало. Но коллега промолчал, а потом, при расставании, заметил, что второе блюдо ему не понравилось. Рыба, не исключено, и вправду была с душком, но он, видимо, либо не располагал недостававшим соображением, либо не пожелал оглашать, что в доверенной ему тайне столько же печали, сколько очарования.
Когда и печаль, и очарование переполнили наконец сердце Гурова, он сорвался с места и приехал в С. К вечеру отыскал её там среди всего ей ненужного, и как только увидел, сердце его, висевшее на тонкой нитке, вдруг содрогнулось и — прежде, чем провалиться вниз — выплеснуло в голову радостное и одновременно горестное понимание, что кроме Анны Сергеевны всё на свете было не нужно и ему.
Потом тайно же она стала сама приезжать к нему в Москву, и они любили друг друга, как самые близкие люди, хотя по-прежнему — прощая друг другу жили врозь. Прятались ото всех и всех обманывали.
Время продолжало идти, но оно уже ничего не могло поделать ни с будничным ужасом жизни, ни с праздниками любви. И то, и другое было уже неизбежным, как само время — пусть даже будни, как всё дурное, существуют сами по себе, а с праздниками, как со всяким добром, надо хлопотать.
Изменяла их, между тем, сама любовь. Теперь уже, например, он ни себя, ни её не решался утешать складными рассуждениями. Просто испытывал нежность к ней и глубокое сострадание, поскольку и она теперь плакала уже не в поисках выхода из своего мучительного счастья, а из другого понимания. Из понимания, что им ещё долго будет казаться, будто осталось немного и печаль уйдёт, освободив место для одной лишь радости.
Хотя Анна Сергеевна не умела складно думать, она, чувствовал Гуров, тоже знала, что впереди их ждёт не только самое трудное, но и самое непонятное. Может быть, даже — конец счастья, потому что вместе с печалью уходит и оно. Или потому, что счастье может пережить печаль только за счёт самой большой печали. Смерти.