Мама, бывало, говорила:
— Он не изменился. Всегда — одни и те же разговоры, одни и те же истории и анекдоты. Он повторяется каждую субботу — с тех пор, как я помню его.
На что отец отвечал ей:
— Иногда ты уж чересчур категорична. Он уже не молодой человек. И разве не все мы немного повторяемся? Даже ты.
Я же добавлял:
— Кровью и железом восстанет «гжезо».
Папа замечал:
— Ну, в самом деле… Ведь есть же вещи, над которыми просто не шутят.
А мама:
— Я думаю, что таких вещей нет. И не стоит, чтобы были…
Тогда отец подводил черту:
— Хватит. Закончили. На сегодня, и в самом деле, достаточно. И не забудь, пожалуйста, что сегодня тебе предстоит принять ванну, а также вымыть голову. Нет, я ни в коем случае не уступлю тебе. Да и на каком основании я должен уступить? Можешь ли ты привести хоть один убедительный довод, в силу которого мы отложим мытье головы? Нет? Коли так, то хорошо бы, чтобы и в будущем ты никогда не вступал в спор, не имея не только убедительных аргументов, но даже намеков на них. Пожалуйста, запомни отныне и навсегда, что «я хочу» и «я не хочу» — находятся не в пределах аргументов, а в пределах баловства… Кстати, обрати внимание на слово «предел», которое означает некое ограничение и ограждение. От него происходит и слово «определение»: ведь оно предполагает ограничение того, что входит в «определение» от всего, что осталось за его «пределами». И совершенно также в латинском, где слово «финис» тоже имеет одним из значений «ограничение»…
И отец выстраивал цепочку, которая приводила, в конце концов, к вошедшему в ряд западноевропейских языков слову «дефенс» — защита.
— … И, пожалуйста, постриги ногти. И брось все в стирку. И белье, и рубашку, и носки… А теперь — немедленно пижама, стакан какао, и спать. И на сегодня мы с тобой покончили.
12
А иногда, расставшись с дядей Иосефом и тетей Ципорой, если час был не слишком поздним, мы задерживались еще на двадцать минут или полчаса и навещали соседа, что жил напротив. Едва ли не украдкой входили мы в дом Агнона, не сообщив предварительно дяде и тете, куда мы направляемся, чтобы не огорчать их. Порой бывало, что господин Агнон, выйдя из синагоги, встречал нас, когда шли мы к автобусу номер семь, и, дергая за руку моего отца, приглашал навестить дом Агнона и оказать ему честь «светлым ликом госпожи», а иначе, пугал он нас, «без этого светлого лика» — дом Агнона будет погружен в печаль. Этими словами Агнон вызывал легкую улыбку на губах мамы, а отец, соглашаясь, говорил:
— Но только на несколько минут. Пусть простит нас любезно господин Агнон, мы пробудем недолго: нам ведь еще добираться до квартала Керем Авраам. И мальчик устал, а ему завтра с утра надо вставать в школу.
— Мальчик совсем не устал, — говорил я.
А господин Агнон:
— Прислушайтесь, будьте любезны, господин доктор: устами младенцев глаголет истина.
Дом Агнона, стоявший в саду, окружала стена кипарисов, и, тем не менее, для большей безопасности тыльная сторона дома была обращена к улице, будто фасад его спасался бегством во двор. С улицы, при подходе, ничего не было видно, кроме четырех-пяти окошек, узких, словно бойницы. Ты входил в ворота, притаившиеся меж кипарисов, шел по дорожке, проложенной рядом с домом, поднимался на четыре или пять ступенек, звонил у белой двери и ждал, чтобы тебе открыли и пригласили войти. Повернув направо, ты поднимался по полутемной лестнице в рабочий кабинет господина Агнона, к которому примыкал большой широкий балкон, обращенный к Иудейской пустыне и горам Моава, а, повернув налево, ты попадал в небольшую, тесноватую гостиную, окна которой выходили в пустынный сад.
Дневной свет никогда не заливал дом Агнона, всегда стояли там какие-то сумерки, пронизанные легким ароматом кофе и запахами печенья. Возможно, дело было в том, что приходили мы к нему обычно на исходе субботы, в сумерки, а электрический свет там не включали, пока в небе не появлялись, по крайней мере, три звезды. А возможно, свет и был включен, но то было иерусалимское освещение, желтое и тусклое: то ли господин Агнон экономил на электричестве, то ли из—за перебоев с подачей электроэнергии зажигалась керосиновая лампа, которую там называли фонарем. Эта полутьма памятна мне и по сей день, я чуть ли не касаюсь ее кончиками пальцев, полутьма, которую решетки на всех окнах словно держали под стражей, от чего она казалась еще строже и суровей. Сегодня уже трудно выяснить, что было причиной этой угрюмой полутьмы, а может быть, уже и тогда это было невозможно. Так или иначе, но всякий раз, когда господин Агнон поднимался со своего места, чтобы вытащить тот или иной том, и подходил к одной из своих книжных полок (эти полки напоминали мне группу верующих, сгрудившихся для молитвы, одетых в темные, слегка истрепавшиеся одежды), его, Агнона, фигура отбрасывала не одну тень, а две-три и даже больше. Таким врезался в мою детскую память его образ, таким я помню его и по сей день: человек, двигающийся в сумерках, и три-четыре разных тени колеблются вместе с ним при каждом движении, возникая то перед ним, то справа, то сзади, то над ним, то под его ногами.
Иногда случалось, что госпожа Агнон авторитетным, не терпящим возражений тоном делала какое-то замечание: сказала — как отрезала. И однажды господин Агнон ответил ей. Голова его при этом была склонена, и язвительная, саркастическая улыбка едва тронула его губы:
— Позволь мне, пожалуйста, быть хозяином в моем доме, пока в нем пребывают гости. Как только они уйдут, ты тут же станешь полновластной госпожой.
Я ясно и четко помню эту его фразу. И не только потому, то исподтишка внедрилось в нее неожиданное озорство (в наши дни можно было бы определить его тон как попытку диверсии), но, главным образом, из-за слова «госпожа», которое не было обычным, принятым в иврите словом, используемым для этого понятия: Агнон произвел свое слово от ивритского «адон» (так называют только мужчин) прибавив к нему окончание женского рода — так получилась у него «адонит». С тем же словом я вновь столкнулся спустя много лет, когда читал его рассказ «Госпожа и коробейник», где в названии снова стояло это «адонит». Кроме Агнона я никогда не встречал ни одного человека, который употребил бы это слово в том же смысле, что и Агнон. Впрочем, может и Агнон, употребляя его, не имел в виду просто «госпожу», а подразумевал нечто иное.
Трудно знать: ведь он был человеком с тремя и даже более тенями.
Моя мама относилась к господину Агнону — как бы это сказать — словно стояла на цыпочках. Даже когда она в его доме сидела, она сидела «на цыпочках». Сам Агнон почти не разговаривал с ней, почти всегда он беседовал с отцом, но в то время, как он обращался к отцу, взгляд его, казалось, на секунду задерживался на лице мамы. В тех же немногих случаях, когда он обращался к маме, глаза его избегали встретиться с ней взглядом и смотрели на меня. Или в окно. А возможно, все было иначе, и только в моем воображении это так. Ведь живое воспоминание подобно зыби на воде, либо нервному подрагиванию шкуры газели, готовой вот-вот сорваться в бегство. Живое воспоминание возникает внезапно и пробирает дрожью, но у этой дрожи несколько разных эпицентров и разные ритмы — прежде чем воспоминание окаменеет, застынет и превратится в память.
Весною 1965 года, кода вышла моя первая книга «Земли шакала», я послал ее дрожащей рукой Агнону, написав на титульном листе то, что написал. Агнон ответил мне чудесным письмом, о книге высказал то, что высказал, а в конце своего послания написал:
«Слова, что написал ты на своей книге, вызвали перед взором моим образ твоей матери, да покоится она с миром. Я помню, как однажды, пятнадцать или шестнадцать лет назад, она принесла мне от имени твоего отца, да продлятся дни его, одну из его книг. Возможно, ты тоже был тогда с ней. Войдя, она остановилась на пороге, и речи ее были немногословны. Но лицо ее, прелестное и наивное, стояло передо мною долгие дни. С наилучшими пожеланиями, Ш.И. Агнон.»
Мой отец по просьбе Агнона перевел ему из польской энциклопедии статью «Бучач», когда тот готовился писать «Город и все, что наполняет его». Он считал Агнона «писателем диаспоры» и говорил о нем, слегка кривя губы: