Прежде чем кто–либо успел сообразить, как отнестись к неожиданному признанию профессора, принимать ли это всерьез или считать шуткой, он деловым тоном продолжает:
— «Самое трудное, Аннушка, его обрядить. Каждый день другой галстук, а всего их у него сорок штук, свежую рубаху, их тоже не счесть, а с костюмом одно несчастье: выгладишь такой, а ему подай другой, принесешь другой — подай ему третий, не человек, а мучитель».
Теперь все смеялись. Аудитория высоко расценила и дикцию и исполнение актера. Ничего лишнего: ни в жестикуляции, ни в мимике, ни в модуляции голоса. Никому не пришло в голову, что исполнитель сам и автор сочинения, разыгранного экспромтом.
— Наши дежурки, — с той же серьезностью говорит Яков Гаврилович, — как вы знаете, служат чем–то вроде школы злословия; там судачат, оговаривают, никому спуску не дадут. Слышу как–то разговор — одна из сестер таким манером живописует меня: «Какой он важный, серьезный, ну прямо китайский богдыхан. Не ходит, а шествует, не говорит, а вразумляет, не смотрит, а взирает. Ногу поставит, словно мостовую облагодетельствовал: нате, мол, смотрите, какой я…»
Позабавив своих помощников, ученый не забыл цели своего повествования, он вновь повторил им, как важно руководствоваться общественным мнением. Нельзя полагаться только на голос собственной совести, это все–таки голос одиночки, ему не устоять против мнения законного большинства.
Беседа окончилась, и сотрудники расходились. Слышались смех, веселые шутки, все запомнили чудесную импровизацию профессора и позабыли его назидания. Большой кабинет опустел, замолкли голоса, и сразу же в окна ворвались уличный шум и приглушенный грохот трамвая.
— Николай Николаевич, — обратился директор к уходившему последним ординатору Сухову, — позвольте вас задержать на минутку.
Молодой человек приблизился к столу, но не сел. Он все еще находился под впечатлением своего выступления, послужившего поводом для веселых рассказов и шуток профессора. Его щеки пылали от возбуждения, и маленький выдающийся подбородок время от времени вздрагивал.
— Я хотел поговорить о вашей диссертации, — сказал ученый, ласковым жестом приглашая его сесть. — Не нравится мне ваша тема, не привлекает она меня. С моим мнением вы, конечно, можете не соглашаться, ваша совесть, как известно, — ваш высший судья, — намекая на его выступление, продолжал Студенцов, — но предупредить вас мой долг. Не сойдемся ли мы с вами на чем–нибудь другом?
Чтобы дать молодому человеку время подумать, профессор раскрыл первую попавшуюся книгу и, скользнув глазами по странице, не упустил случая мельком взглянуть на ординатора. Лицо молодого человека оставалось непроницаемым.
— Вы хотите в своей диссертации доказать, что раковые больные, оперированные под местной анестезией, выздоравливают быстрей, чем те, которых до операции усыпляли. Значит, и мы, широко применяя наркоз, оказываем раковому больному дурную услугу. За что, позвольте узнать, такая обида?
Протянутые вперед руки и скорбная улыбка напоминали списанного с олеографии доброго гения, удерживающего ребенка на краю пропасти.
К такой осторожности и подкупающей мягкости Якова Гавриловича вынуждали некоторые серьезные причины. Николаю Николаевичу Сухову шел двадцать шестой год; любимец прежнего директора, он болезненно перенес смерть учителя и встретил приход Студенцова с нескрываемой враждебностью. Было и нечто такое в характере ординатора, чего директор всячески избегал. У Сухова был звучный, резковатый голос, и с какой бы низкой ноты он ни начинал, разговор мог завершиться на верхнем регистре. Невинное слово могло настроить его на решительный лад. Смущенный или обиженный, он опускал голову и поднимал ее лишь затем, чтобы от защиты перейти к нападению. Даже в непроницаемом выражении его лица было что–то напоминающее затаенную обиду.