— У Марии Ивановны был рак. Опухоль закрыла нижнюю треть просвета пищевода, и бедняжку кормили и поили через фистулу желудка. Дело было в сороковом году, оперировать грудную часть пищевода мы еще не умели, больной оставалось отстрадать год–другой и умереть от истощения. Побеседовал я с ней, и стало мне грустно. Что за чудесная душа! Ее любили в колхозе, на фабриках, в институтах, академиях — всюду, где ее прежние школьники стали взрослыми людьми. «Вода изводит меня, — жалуется она мне, — я никогда такой чуткой к ней не была, слышу, как она течет по трубам водопровода, вижу реки во сне, моря, океаны, гляжу на чайник и, хоть он металлический, вижу, сколько в нем воды. Хоть бы капельку ее проглотить». О многом мы с ней переговорили, и очень привязался я к ней. Есть такие люди, с которыми расставаться трудно, а умрет такой человек — и на земле словно станет скучнее. Такой была Мария Ивановна.
Елена Петровна внимательно выслушала Якова Гавриловича, оценила искренний тон и чистую правду, идущую, как ей казалось, из самого сердца, вспомнила неприязнь Андрея Ильича к Студенцову и дала себе слово сдружить их. Андрей Ильич сумеет отличить доброе от дурного, истинное величие души от мелочного и скверного, которого, увы, так много в этом человеке. Она отвела руки от струи воды, заглянула в лицо Якову Гавриловичу и залюбовалась им. Глаза его, ясные и открытые, как два озерка, светились глубокой грустью. Это была подлинная печаль, отблеск истинного душевного подвига.
— Чем помочь больной, — продолжал он, — как подступиться? Такая меня пробрала тоска, что возьми я в ту минуту скальпель в руки, ни перед чем бы, казалось, не остановился. Прошел день–другой, надо бы в город вернуться, а я в больничке сижу, и в голову мне лезут несусветные мысли. Что, если пробраться к пищеводу через грудную клетку? Затея опасная, близко проходят крупные сосуды, рядом легкое и сердце. Вскрыть плевру тоже нелегкое дело, пострадают дыхательная и сердечная деятельность. К вечеру второго дня навестили меня молодые люди в красных галстуках и белых рубашечках. Один из них торжественно приветствовал меня, а девочка с такими же, как у меня, голубыми глазами сказала: «Наш коллектив верит вам, советские врачи не боятся трудностей, вылечите нашу Марию Ивановну». Малыши сагитировали меня, я просил готовить боль–ную к операции, уехал и через десять дней был уже снова в больничке.
Елена Петровна слзчпала не поднимая головы. Она не отзодила глаз от его покрытых мылом рук, которые каждым своим движением выдавали сокровенные чувства Якова Гавриловича. Когда он упоминал имя Марии Ивановны, они нежно касались друг друга, рассказ о страданиях больной расслаблял их, как если бы они сами эту боль переносили, сомнения хирурга выводили руки из спокойствия, и щетка яростно обрушивалась то на одну, то на другую. Елене Петровне стоило больших усилий сдержаться и не сказать: «Пощадите свои руки, они–то ведь тут ни при чем». Взволнованный воспоминаниями, он вряд ли мог в ту минуту что–нибудь ощущать, кроме грусти.
— Я решил повторить опыт, который полвека тому назад провел на животных наш соотечественник Добромыслов. Теперь эту операцию делают многие: подсекают два ребра на спине, делают в плевре, покрывающей легкое, обширный разрез и через это окно идут к пищеводу, чтобы, удалив пораженную часть, сшить отрезанный край с желудком или кишкой. Ничего как будто сложного, но каково было мне осмелиться первому играть вслепую человеческой жизнью. Играть, не проверив операции в опыте, ни даже теоретически не продумав ее, единственно полагаясь на свое искусство хирурга. Это был скачок через пропасть с закрытыми глазами, и мне повезло. Мой безумный, казалось бы, эксперимент удался. Операция стала достоянием медицины, ко мне стали приезжать на выучку врачи, больные за помощью, меня прославляли, но горд я был тогда не за себя, за хирургию. Не мое ковыряние в средостении положило начало лечению рака пищевода, а бессмертные принципы этой вечной науки. Пусть природа прячет пищеводную трубку за ребрами, позади плевры, легких и сердца, — для хирургии ничего недосягаемого нет.
Тот, кто видел Студенцова после утренней конференции беседующим с сотрудниками, не узнал бы сейчас прежнего Якова Гавриловича. Ничто не напоминало в нем шутника с глазами, задернутыми поволокой, как ширмой, с фальшивыми жестами и мимикой, лишенной правды, мастера балагурить, лгать и притворяться. Это был другой человек. Освободившись от личины любезности и наигранной доброты, от искусственного разрыва между внутренним миром и его выражением, — он как бы просветлел. Ничто не извращало больше движения чувств, и лицо отражало их, как зеркало.