Выбрать главу

— Ну уж это от вас не зависит, — неприятно задетый хвастливым тоном собеседника, вставил Злочевский.

— Зависит, — уверенно произнес Пузырев, — понадобится, и дело прекращу… Послушаешь Семена Семеновича, я — первый его враг, а ведь нет у него лучшего ДРУга.

С той же легкостью, с какой Злочевский только что осудил Ардалиона Петровича и даже ощутил к нему неприязнь, он готов был сейчас себя за это казнить. Как могло ему прийти в голову дурно подумать о человеке, которому он стольким обязан, придраться к его шутке, незлобивому смеху и даже усомниться в его порядочности? Мало ли на что позарится женская фантазия, пусть бы Евгения Михайловна сама и толковала с ним. С какой стати ему — Злочевскому — не в свое дело соваться? Надо иметь мужество вовремя остановиться, признать свою ошибку. О, этому надо у Пузырева поучиться.

Что бы ни говорили, сила и слабость человека — в его воле. Черствая, она приводит в тупики, слабая — на распутье. Податливая воля Злочевского, как скрипка в оркестре, склонялась сейчас движениям руки искусного дирижера…

Словно ощутив свою победу, Ардалион Петрович все откровенней и грубей говорил о Лозовском, отпускал злые шутки, пользуясь всем, чтобы уронить его в глазах Валентина Петровича.

— В народе говорят, — декламировал Пузырев, — что бог дурака поваля кормит. Так и выходит, дружок наш что ни день кашу заваривает, а нам ее с тобой расхлебывать. Передай своему дружку, что я все улажу, пусть только уезжает. Я и на месте, где бы он ни жил, ему послужу.

— Почему вдруг? — не сразу понял Злочевский. — Дело в суде прекращается, книгу принимают и даже печатают большим тиражом, дальше — диссертация, и на вот тебе, уезжать!..

— Нельзя ему здесь оставаться, — с подчеркнутой многозначительностью пояснил Пузырев, — ни я, никто другой с его художествами впредь мириться не будет. Отколет он еще раз этакую штучку, и сам черт уже ему не поможет. Есть за ним и другое дельце, вот–вот вскроется нарыв. Уж лучше ему вовремя уехать.

Ардалион Петрович почесал затылок, нерешительно шагнул к стулу, сел и после некоторого молчания глубоко вздохнул. На его вытянувшемся лице отразилась тоска, в глазах — печаль. Эта перемена как нельзя лучше соответствовала тону и содержанию предстоящей речи.

— Уж так повелось, — неодобрительно поджимая губы, начал он, — что непризнанным людям все готовы сочувствовать, и никто не пожалеет тех, кто во имя долга вынужден встать неудачнику на пути. Забывают, что ученый — тот же солдат на неспокойной границе Росткам нового, говорят, не дают ходу, выдергивают их, прежде чем они расцвели. А кто виноват? Все, что развивается, требует себе места, добивается долговечности, и, конечно, за счет других. Дайте волю этой поросли и ее бойким побегам — и они плодоносную почву обратят в пустырь, заглушат все, что вырастили поколения.

Это было не очень удачное начало. Валентин Петрович неоднократно слышал это от Пузырева с той же интонацией, в тех же выражениях. Сейчас он предпочел бы узнать, почему Лозовский должен уехать и что за «дельце», подобно нарыву, вот–вот вскроется.

Ардалион Петрович с тем же скорбным видом продолжал:

— А как дорого мы платимся за излишнюю чувствительность! В прошлом веке полковому лекарю Бруссэ взбрело в голову, что солдаты, подобранные на поле боя последними и потому более обескровленные, быстрей излечиваются и выздоравливают. Кровопотеря, таким образом, не только не вредна, но и полезна. Беспочвенная теория не получила отпора, и над страной разразилась беда — пиявки стали панацеей против всякой болезни. В ту пору говорили, что Наполеон опустошил Францию, а Бруссэ ее обескровил…

Пузырев эффектно развел руками, как бы выражая этим глубокое сожаление по поводу того, что случилось во Франции, и удовольствие при мысли, что это событие подтверждает его собственную теорию.

— Во все времена ученые воевали, — решительно и бодро продолжал Ардалион Петрович, — не всегда справедливо, но неизменно во имя и для блага науки. Великие люди, которыми мы справедливо гордимся, не щадили друг друга. Кох не жалел дурных слов для Пастера, а Пастер в свою очередь — для Коха; Дарвин жестоко поносил Ламарка, а великий Везалий, немало пострадавший от завистников и невежд, осудил Фалопия, которому медицина столь многим обязана. А Научное наследство обязывает нас вести одинаково беспощадную борьбу как с незрелыми идеями, так и с отжившей практикой… Если бы ученые не позволили канонизировать Галена, медицина не отстала бы на полторы тысячи лет… Я вижу себя солдатом науки и это почетное бремя готов нести до конца…