Выбрать главу

— Назначьте в мой корпус дневальным Тодорского!

— Не могу, — ответил майор. — Положено на корпус два дневальных. Они у вас есть.

— Понимаю. Но пройдет две-три недели, и Тодорского угонят на этап! — И торопливым шепотом атаковал начальника — А этого нельзя делать, гражданин майор! Вы понимаете, о каком человеке идет речь? — Потом — громко, напыжившись: — В таком случае прошу: заберите от меня петлюровского генерала и дайте советского!

— Я понимаю ваш патриотизм, — обещающим тоном проговорил начальник больницы.

Кагаловский понял, что добился своего. И расчувствовался:

— Скажите, пожалуйста, гражданин майор… Я знал в Москве одного замечательного человека… тоже Рабинович… он не ваш родственник?

— Нет, нет. Я сам себе Рабинович!

Тут уж майор не вытерпел и улыбнулся.

Кагаловский ушел удовлетворенным.

Греков был отправлен на этап, а Тодорский назначен дневальным…

Пришла в канцелярию Перепелкина — в меховой шубке, теплом вязаном платке и ботах. Она снялась с воинского учета (должно быть, вынудили сняться «за либеральное отношение к заключенным») и осталась вольнонаемным хирургом. Кивнув нам, она села на табуретку у самых дверей кабинета. В штатском Перепелкина выглядела еще моложе. Задорные искорки играли в ее глазах, походка стала свободнее, и вся она вообще была какая-то другая.

Вот объявился и ларинголог Ермаков, прозванный здесь «донским казаком» (он из Таганрога). Ермаков, всегда и всем недовольный, бурчливый. Могучая фигура, лицо надутое, с отвисшей губой. Любитель сенсаций. Всюду разносит им же самим придуманные новости — лагерные «параши».

— Слыхали? — спросил он, сделав страшные глаза. — Всех придурков решено отправить на Колыму. Счастливого плавания!

Ермаков пошевелил в воздухе короткими толстыми пальцами и шагнул в кабинет. «Слыхали?..» — донесся оттуда его голос.

Застучал в сенях протезом львовский невропатолог Бачинский. Под красивыми, крупными, как черносливины, глазами выделялись синие мешки. Он умудрялся вести в лагере научную работу: писал диссертацию о гипертонии, ночами просиживая в четвертом физиотерапевтическом корпусе, которым руководил.

Вошел Флоренский, за ним Иван Матвеевич Рошонок (его прислали в центральную больницу, здесь он — ординатор десятого корпуса, стационара для вольнонаемных).

Завершил шествие майор Баринов. Мы вытянулись по команде «смирно».

— Все в сборе? — спросил он, потирая замерзшие уши. — Садитесь!.. Ох, и натопили ж… Это все Толоконников! В тайгу за дровами не ходит, а сухари жарит.

В самый разгар «оперативки» заглянул нарядчик Юрка Мистратов. Он москвич, был инструктором физкультуры. Бушлат коробом, теплая кепка козырьком назад.

— Вы живы еще, мои старушки? — зашумел он. — Жив и я. Привэт, привэт! — Поздоровался. — Слышал я, что вы, тая тревогу, загрустили шибко обо мне?.. Так вот, старик, получай!

Юрка положил на барьер список на очередной этап из больницы и удалился.

Среди уезжавших на лесоповал значился и Малюкаев. Не было сомнения, что блюстители режима решили избавиться от колючего и постоянно нарушающего инструкции бывшего врача.

Баринов, конечно, не защитит Малюкаева, — подумал я. — Баринову все равно: хоть всех медиков — на лесоповал, а больных — в морг. Малюкаев — язвенник, туберкулезник. В зимнюю стужу он не выдержит на общих работах…

Закончилась «оперативка». Все, громко разговаривая, расходились. Баринов задержался в кабинете. Я отозвал Малюкаева в сторону:

— Ты должен лечь на койку. Теперь же.

Он изменился в лице.

— Понимаю… Муха выживает….

В дверях показался Баринов. Малюкаев сразу к нему:

— Проклятая язва… гражданин майор. А меня — на этап.

— Резину вы со своей язвой тянете! Резаться надо… — Майор покосился на меня; — Госпитализируйте в первый корпус!

И вышел.

Малюкаев посветлел.

Не успел я вручить ему документ на право занять койку, как появился чем-то взвинченный Федя Кравченко. Обычно он приходил в канцелярию после обеда, помогал мне. Писал быстро, четко и до вечера успевал размножить десятки бумаг. А тут, вижу, прибежал раньше и неспроста.

— Муха меня на этап включил! — скрипуче и жалобно проговорил он. — В могилу гонит… Пневмоторакс — к чертям собачьим!

Как выяснилось, утром в туберкулезном корпусе произошел кулачный бой. В одной палате с Кравченко лежали его земляк из Енакиева, рабочий парень Рубашкин, и гитлеровский наймит — детина головой под потолок. Его по фамилии никто не называл, а дали кличку — Оглобля. Зная, что Федя комсомолец, Оглобля искал случая расправиться с ним. И задумал коварное: пустил слух, что, дескать, Кравченко стукач. Рубашкин возьми да и скажи об этой сплетне во всеуслышание. Кравченко схватил Оглоблю за грудь:

— Ты что треплешься, холуй гитлеровский?

Бандит на попятную:

— Я?.. Да вот крест святой… Прежь надоть проверить…

Вырвался он из Фединых клещей и со всего размаха ударил Рубашкина. Тогда Федя кинулся на Оглоблю, и тот дико взвыл. На крик явился в корпус надзиратель и отвел «хулигана» к начальнику режима. Кузник не слушал никаких объяснений и тут же записал Кравченко на этап.

— Теперь погиб… погиб… — твердил Федя, кусая губы. Угловатые скулы, казалось, еще сильнее выпирали. — Эх, комиссия отца Дионисия!..

Я посоветовал ему сейчас же идти к начальнику больницы и обо всем чистосердечно рассказать. Кравченко так и поступил.

Рабинович вызвал Оглоблю, Кузника, выслушал обе стороны.

— Значит, по-вашему, товарищ Кузник, этого мóлодца следует оставить в больнице, а Кравченко — на этап, чтобы впредь знал, на кого и за что поднимает руку?

— Совершенно верно, товарищ майор.

— Так, понятно… А я, товарищ лейтенант, принимаю другое решение: этого типа — сегодня же на этап, а Кравченко будем и дальше лечить. Ясно? Можете идти.

Федя просунул голову в двери канцелярии и сказал всего два слова:

— Майор — коммунист!

Через час началась комиссовка — переосвидетельствование заключенных, выделенных на этап.

В санях и прихожей толпились, сидели на корточках люди разноликие, разномыслящие, разноязычные, но все угрюмые. На них — рваные треухи, засаленные, в дырах бушлаты или телогрейки, нелепые, точно сделанные для слонов, боты «ЧТЗ» (так называли их лагерники), сшитые из старых автопокрышек и стянутые обрывками веревок. Нарядчик Юрка, увидев одного с повязанной щекой, разозлился:

— Зубки заболели?.. Бандеровская твоя харя! Тоже мне… Иов многострадальный!

Баринов при отправке заключенных из больницы единолично устанавливал категории трудоспособности: первая, вторая, инвалид работающий, инвалид неработающий. Не имел только права отменять предписанные свыше указания — кого на какой работе использовать. Осматривал десны, щупал зады, выслушивал (скорее делал вид, что выслушивает) сердце, легкие. Потом молча показывал мне (я записывал категории в формуляры) один или два пальца, а то коротко и резко выпаливал: «Р-р-ра-бот…», «Н-н-неработ…» Определяющими показателями для него были не десны, не сердце и легкие, а статья и срок.

— Сле-е-едущий! — то и дело раздавался стегающий голос Баринова.

Заключенные, голые до пояса, входили в кабинет со страхом, а некоторые с отчаянием, как за новым приговором.

Очередным был старик лет семидесяти, полуглухой. Он обвел глазами комнату, перекрестился на цветы в углу и сразу, словно подломили его, рухнул на колени, протянул к майору сухие руки:

— Не могу-у-у, граждани-и-ин… не отсыла-ай…

— Встать! — приказал Баринов.

Старик, кряхтя, поднялся. Ноги и руки у него тряслись.