Наш разговор прервал лежавший в корпусе лейтенант, из подчиненных майора Яковлева: коренастый блондин, тщательно выбритый, с пролысиной, убегающим назад шишковатым лбом. Лейтенант вошел, с шумом распахнув дверку.
Мы встали, вытянулись.
— Кто?
Он ощупал меня колкими глазами.
— Медстатистик.
— Сидайте!
Вынул из пижамной куртки серебряный портсигар. Раскрыл.
— Прошу!
Ефрем Яковлевич взял папиросу.
— А ты что, стесняешься? — спросил меня лейтенант.
— Не курю, гражданин начальник.
— Легкие бережешь?
Он щелкнул крышкой портсигара. Подтянул штаны, присел на край стола, отодвинув посуду.
— Котик! Как, по-твоему, будет война?.. Трумен опять там чего-то того…
Ефрем Яковлевич усмехнулся.
— Гражданин лейтенант, что вы задаете мне такой вопрос? Той десятки, которой наградили меня в МГБ, хватит вот как! — Он провел пальцем поперек кадыка.
— Да ты что? Я не провокатор…
Лейтенант ткнул в сторону Котика оттопыренным большим пальцем:
— На всю жизнь перепуганный, ха!.. Ты кем на воле был?
— Начальником юридического отдела Главсевморпути, старшим инженером…
— Хо-хо!.. — перебил он. — А я думал правда пастором… И Шмидта знал? И Папанина?
— Очень близко. Мои начальники…
— Н-да… А зацепили тебя за что?
— За шиворот…
— Гм!.. Вот так и ни за что?
— Да нет… Сказали, что получил пятьдесят тысяч фунтов стерлингов от Ротшильда на подрыв Севморпути…
— Фи-ю-ю!.. От Ротшильда?.. Врешь!
Лейтенант весь как-то внутренне сжался.
— Можете не верить, но это было одним из обвинений…
Лейтенант повел глазами на меня.
— А тебя, когда брали, кем был?
— Работал в правлении Союза писателей.
Он щелкнул языком, почесал плешь.
— Ишь, какие сидят!.. С вами только и поговорить о серьезных ситуациях. Так что, санитар, я… как тебе сказать?.. спросил про войну без всяких там прочих…
Ефрем Яковлевич прищурился:
— А как вы сами, гражданин начальник, полагаете: будет война?
— Я?.. Гм!.. Черт ее знает! Все возможно… — Он подбоченился и заговорил тоном штатного оратора: — Надо силы мира укреплять, бороться с врагами внутренними и внешними, с империалистическими происками, черпать силы в массах…
— У-у, да вы всю политику насквозь видите! — с непроницаемым лицом сказал Ефрем Яковлевич, хотя я заметил, что ему стоило больших усилий, чтобы не прыснуть.
— Ты говоришь! — Лейтенант важно вздернул плечами и закачал ногой. — В совершенстве знаю и стратегию и тактику… Когда нужно рокирнемся, когда треба — и ход конем!.. Давай-ка, Котик, сгоняем партию в шахматы? Убедишься в моей теоретической подкованности!
На десятом или двенадцатом ходу лейтенант смахнул фигуры с доски.
— И все-то вы, черти, умеете!
Уходил смущенный, раскрасневшийся. Очевидно, в каком-то кусочке мозга у него стало жечь… В дверях обернулся:
— Я нарочно проиграл!
Только вышел я из десятого корпуса, как вблизи вахты затрещала автоматная очередь. К воротам побежали надзиратели. Выскочили из корпусов врачи, санитары…
— Что случилось?
Неизвестность продолжалась недолго. В зону пришла бригада Акопяна, задержавшаяся на стройке. Работяги цепочками растянулись по двору, вытирали рукавами потные лбы.
И ползла вместе с ними по баракам весть:
— Зубного техника застрелили…
Возвращаясь с общих работ, Королев у самых ворот вахты вышел из строя и кинулся в сторону с громким криком: «Убегаю-ю!..»
Оружие было применено, как полагалось по инструкции, без предупреждения…
«Кто убил Королева? — в ужасе думал я. — Кто разрешает провоцировать побеги?.. Кто утвердил инструкцию смерти?..»
Где-то глубоко в моей душе зрел страшный ответ…
Седьмой корпус стоял на пригорке. Оттуда хорошо была видна синеватая таежная ширь. Над ней бескрайнее небо, часто менявшее краски. Совершенно сказочными бывали заходы солнца весной. Бледно-зеленые, пурпуровые, синие, желтовато-розовые, фиолетовые лучи, сливаясь, обнимали полнеба. Чародейство света!
В свободный вечерний час мы приходили на этот бугор. Задумчиво двигались по тропинке, не отрывая глаз от заката. Здесь, на малом клочке земли, жила обманчивая воля: не было надзирателей, никто тобой не командовал (только с вышек наблюдали), а впереди простор. Этот бугор и тропинку осужденные по 58-й статье прозвали «58-й авеню».
В один из таких вечеров пришел на авеню и Флоренский. Глаза поблескивали: получил письмо от жены.
— И хлебнула же горя моя Наташка! — рассказывал он. — Знает теперь, как долбить киркой вечную мерзлоту!.. Сейчас, слава богу, уже не на общих. Лаборантка в больнице. Занята, пишет, по горло… Молодчина она! За какое дело ни возьмется, досконально изучит… Один надзиратель спросил у нее: «Ты где и когда шпионила?» Она ответила: «Нигде и никогда». Надзиратель сказал: «Ну, если так, будем смотреть на вас с приятностью». И согласился приносить в зону нужные Наташке медицинские книги. Она пьет фенамин, ночи просиживает над конспектами. Вот послушайте…
Флоренский вынул письмо.
«…Все у меня подчинено тому, чтобы при встрече с тобой, моим мужем, другом и учителем, отчитаться за прожитые трудные годы и быть достойной тебя…»
— Черт возьми! — Николай Дмитриевич сдернул очки, достал носовой платок. — Мошка в глаза лезет… И еще новость… потрясающая!.. Наш Белый Медведь, Достовалов Николай Иванович, шлет Наташке письма из ссылки! Она теперь все знает о моем лагерном житье-бытье. И главное — о компрессионном остеосинтезе!.. Наташка хочет быть достойной меня, а я… я склоняю голову перед ее мужеством и стойкостью!.. Какой же исключительный мужик этот Достовалов!..
Я смотрел на восхищенное лицо Флоренского, казавшееся светло-красным в огнях заката, и вспомнил, что говорил мне о своем земляке-ивановце фельдшер Анатолий Медников, один из первых комсомольцев Ивановской губернии…
После гражданской войны вернулся в родные места с красными ткачами-воинами и молодой хирург Флоренский. В Кохомской больнице он появился в потертой военной шинели и буденовке… Много трудился, чтобы восстановить запущенное лечебное хозяйство. Стал в Кохме первым бортхирургом: вылетал на самолете в дальние уголки губернии, к больным. Но чаще тащился на телеге, верхом на лошади или подсаживался в попутную машину… В первый же день Отечественной войны ушел на фронт… Трудно сложилась его судьба…
На тропинку внезапно заявился надзиратель с приплюснутым лицом.
— Флоренский, на вахту! Тамо конвой дожидается.
Николай Дмитриевич попрощался. Он уезжал дня на четыре в Тайшет, в больницу вольнонаемных: неотложные операции.
На «58-ю авеню» подходили лагерники.
Вышел подышать свежим воздухом повар Жорка Пуртов, жилистый татарин с черными глазами, круглыми, как пуговицы. Он в теплых домашних тапочках, в синей куртке и синих шароварах, завязанных веревками у самых щиколоток. Руки за спиной. Для каждого наготове улыбка.
Сзади Пуртова одиноко брел маленький Берлага — дирижер, окончивший Московскую консерваторию, — и грустно моргал глазами. Походил он на выпавшего из гнезда птенца, но когда на лагерной сцене становился за пульт, сразу словно вырастал, и руки его пели… только это бывало не часто…
Временно снялся с поста и дневальный Жидков. Стоял, на краю пригорка и поглаживал длинную белую бороду.
Прораб Иванишин, светло-русый, рябой, шел согнувшись (мучала язва желудка) и внимательно прислушивался к оживленному рассказу бригадира Акопяна.
Терапевт Кагаловский, тыкая кулаком в воздух, доказывал какую-то истину постоянно строптивому «донскому казаку» Ермакову.
Люди двигались и двигались… Плыл по бугру большой серый ком человеческой тоски…
Ко мне подошел Тодорский. Он тяжело тащил опухшие ноги.
Молча глядели мы на лучи заката.