Выбрать главу

В его глазах был слепой страх.

Не помню, как дотащил я санки до каптерки. Снег порошил лицо, забивал уши. Лампочка в каптерке перегорела. Сгрузил мешки на пол. Стоял в холодной темноте. Во мне нарастала острая боль: «Он не должен был умереть, пока мы здесь… Пока не узнал всю правду… Пока не исправил…»

Заперев каптерку, я пошел напрямик, по сугробам, к бараку. Бледные лучи прожекторов шарили по зоне и никак не могли просверлить снежную мглу.

На полпути столкнулся с Ермаковым. Широкой грудью он штурмовал налетавшую белую силу.

— Слыхал, отец родной приказал долго жить? — кричал в метель Ермаков. — Надзиратель сказал… Аминь!

Я остановился.

— Петр Владимирович! Ты… радуешься?

Он ничего не ответил. Продолжал шагать по сугробам и потом исчез в вихревом кольце.

В бараке спали. Лишь Дидык бодрствовал, сидел в белье на вагонке.

— Скилькы этапу?

Я подсел к Дидыку. Начал нерешительно:

— Харитон…

Он пытливо взглянул на меня.

— Що там?

— Говорят, Сталин умер.

— Тю на тебе! Хто бреше?

— Один сказал… из этапа. А Ермакову — надзиратель.

— Хай инши кажуть, а ты… твое дило — мовчи! — строго проговорил Дидык. — А то ще сроку прибавлють, ей-бо!

Он вышел в коридор курить. Я лег под одеяло.

«Кому же теперь писать?.. Как пойдет вообще вся жизнь?.. Что будет с нами, заключенными?.. Не всколыхнутся ли враги, не затеют ли войну?..»

Вернулся Дидык.

— От люды! Нагавкають таких «параш», шо мозга на мозгу лизе! — бурчал он, укладываясь. Вытянулся во весь свой исполинский рост, натянул одеяло на голову, поверх — бушлат, и примолк.

Я ворочался на вагонке. В тревожной полудремоте мне вдруг ясно представился Сталин в гробу: рябоватое лицо, полуоткрытый рот, увядшие седые усы и… открытые глаза! Смотрит, будто живой!.. Смотрит, но не может произнести ни одного слова… Чей-то голос: «В свою последнюю, предсмертную минуту он увидел всех оклеветанных, всех расстрелянных, и ужас сковал его!»

Я поднялся с подушки. «Кто это сказал?..» Кругом сонное царство. Слышался приглушенный храп Дидыка. Кто-то плакал во сне, кто-то стонал.

Снова упал я на подушку…

…В барак входит Сталин — в кителе, сапогах и черной кожаной фуражке. Садится на табуретку возле моей вагонки, раскуривает трубку. Один глаз полуприкрыт, над другим вздернулась бровь.

— Я еще не умер… — говорит он и дымит трубкой.

Дым густой, едкий, все кругом окутывает. Я вижу только прищуренный глаз Сталина. Хочу вскочить, и нет сил: вместо одеяла на мне — чугунная плита. Лежа, придавленный, о чем-то прошу, что-то горячо доказываю. Сталин не слышит и только повторяет:

— Я еще не умер… Не умер!

— Па-а-адъем! — раздался оглушающий голос Рябченко. — На поверку!

Все завозились, задвигались, загалдели. В непогоду нас обычно не выгоняли во двор, подсчитывали на местах, но тут всех без исключения, даже ползающих и падающих инвалидов, заставили выстроиться на линейке.

На помощь Рябченко пришел молодой надзиратель Вагин — белесый, с фарфоровыми глазами. Считали нервно, торопливо.

Днем меня вызвал оперуполномоченный Калашников. У него полное, безбровое лицо, низкий лоб, бегающий взгляд. Сидел за столом и перебирал письма.

— Фамилия? — хрипло спросил Калашников, хотя отлично ее знал.

Стал откладывать в сторону конверт за конвертом.

— Почему жена часто пишет?

— Любит.

Он отвалился на спинку стула.

— Что за ответ?

— По существу вопроса, гражданин начальник.

— Развязно держишь себя!

— Не понимаю…

— Тон, тон какой? У тебя номер на спине, а я офицер. Понимаешь разницу?

— Разницу между нами?.. Понимаю.

— То-то же!.. Шестнадцать писем, три бандероли! Черт ее бери!.. Загружает почту, цензуру… Вот не отдам, а? — Он осклабился. — Не отдам, и точка!

— Вы все можете, гражданин оперуполномоченный. Даже можете отнять у несправедливо заключенного единственную радость.

— «Несправедливо»!.. Страдалец! Может, коммунистом себя еще считаешь?

— Считаю.

— Ишь, какой!.. А жену воспитать не сумел. Коммунист, ха! Она же у тебя верующая!

— Откуда вы заключили?

— Откуда?.. Из писем. Что ни письмо, то «слава богу», «слава богу»!.. Чего улыбаешься?..

Ребром руки он сдвинул на край стола пачку писем, бандероли. Одна из них свалилась на пол.

— Забирай!

Я схватил почту. «Вера, милая, ты и не подозреваешь, какую силу шлешь сюда!»

— Разрешите идти?

— Обожди.

Он вышел из-за стола, поскрипывая сапогами. Сунул руки в карманы брюк. Остановился против меня.

— Ты не имеешь права называть себя коммунистом. Это вызов органам! Понял? — повелительно спросил он.

— Не понял!

— Называть себя коммунистом, находясь в лагере, ты не и-ме-ешь пра-ва!

— У меня вообще нет никаких прав, гражданин начальник, кроме права мыслить.

— Иди! — Лицо его и шея стали пунцовыми. — За мысли срок даем!

Нервничал оперуполномоченный…

Нервничал и Этлин. Он приказал доставить к нему лежавшего на койке престарелого генерала, профессора Гельвиха.

…Недели две назад я познакомился с Петром Августовичем Гельвихом. На его имя поступил денежный перевод от родных. Рано утром я вошел к нему в четвертый барак. Худой старик с трясущимися руками в одном белье стоял у койки, держался руками за спинку, приседал до полу и сиплым голосом считал:

— Раз, два… три, четыре…

— Что это вы, генерал?!

— Гимнастика…

Он остановился. Перевел дыхание. Подтянул сползавшие кальсоны.

— Вы ко мне? Присаживайтесь, прошу.

Решительным жестом указал на табуретку. Сам опустился на край койки.

— Чем могу быть полезен?

— Зачем, генерал, вы утруждаете себя такими движениями?

— Не утруждаю, а укрепляю. Хочу сохраниться… Мне нельзя умирать. В голове одно открытие… Должен передать правительству…

Узнав о присланных деньгах, сморщился:

— Зачем они? Карандаш и бумага нужны!

— Что же раньше не сказали? Достану вам и бумагу и карандаш.

— Неужто? — обрадовался старик. — Вот спасибо, голубчик!.. Формулы, понимаете, формулы замучили, спать не могу, а записывать некуда и нечем… Цифирь знаете, какая штука?.. Удерет из башки — и баста! Лови потом… Мне же, голубчик, во-семь-де-сят!.. И трудиться я начал с тысяча восемьсот… постойте, постойте!.. — Он потер желтый лоб. — Да, совершенно верно: с восемьдесят шестого. Уже в тринадцать лет давал мальчишкам домашние уроки, ре-пе-ти-тор-ствовал. Надо было на хлеб… Отец — учитель, чего он там… Так когда же, голубчик, соблаговолите бумагу и карандаш?

— Сегодня!

— Покорно благодарю. Весьма рад знакомству, весьма… А вы, а вас за что?..

Я недоуменно повел плечами.

— Та-ак-с! Понятно… Скажите, а вы обо мне на воле слыхали?.. Нет?.. Гм!.. В таком разе честь имею отрекомендоваться: лауреат Сталинской премии!.. Нет, я не иронически, нет. Вполне серьезно. Не верите? Честное слово!.. Первая степень.

Кряхтя, он полез в тумбочку, достал старый, потрепанный номер «Известий». Разгладил.

— Прошу… Из дома прислали. Надзор вето не наложил, да-с. Только при мне. Не выпускаю из рук. Это моя радость, мой паспорт, это… — у него слегка задрожал голос. — …может быть, моя лебединая песня!

«Известия» от 14 марта сорок первого года… Публикуется первое постановление о присуждении первых Сталинских премий выдающимся деятелям науки и техники, литературы и искусства. Петр Августович Гельвих удостаивается премии первой степени за работу «О рассеивании, вероятности попадания и математическом ожидании числа попадания», опубликованную в тридцать четвертом году; за второй труд — «Теоретические основания выработки правил стрельбы», напечатанный в тридцать шестом; и, наконец, за третью научную работу — «Стрельба по быстродвижущимся целям», оконченную в сороковом году.

Внизу полосы — портрет Гельвиха: цветущий старик, пышные седые усы, полукруг белых волос над открытым широким лбом, на груди орден Ленина…