— Всех парашютистов подобрали? — деловито спросил старший конвоир.
«Значит, так выгрузили и остальных… А где моя перчатка?.. Неужели я потерял перчатку?!»
Из метельной мглы выдвинулся конвоир с овчаркой на поводке.
— Чего вертишься?
— Перчатку потерял…
— Ай-ай-ай, замерз, бедняга… Посажу сейчас без штанов на снег — сразу согреешься!
Овчарка гавкнула и заскулила.
— Разберись по пять!..
Ко мне пристроился Малюкаев.
— Начальники! — озорно позвал он. — А может, лыжи у вас найдутся?
— Получай лыжу!
Конвоир толкнул доктора прикладом.
Малюкаев шатнулся, промолчал.
Двинулись. Проваливались, падали в сугробы, снова вставали и снова — в сугробы. Я злился: «Перчатки нет. Нет перчатки… Потерял, разиня!..» Взвились ракеты — одна, другая, третья. Их свет вырвал из тьмы согнутые спины. Конвой проверял, все ли в строю. Ракеты несколько секунд погорели над нами и потухли.
Выбрались на дорогу. Сзади и по бокам, точно удары плетью, крики: «Подтянись! Подтянись!»
Пошли на мутный свет фонаря. Вот и ворота вахты. Остановились. Собаки замолкли, легли — устали…
На крылечко поднялся офицер. С вышки ударил длинный ослепительно-белый меч прожектора, просверлил метельную пыль, пробежал по нашим рядам и уткнулся в домик вахты, в лицо офицера. Тот поглубже надвинул ушанку. Ветер рвал из его рук формуляры, порошил их снегом. Начался нудный опрос. Под шапкой офицера выделялись большие черные усы. Я смотрел на него и видел только усы, одни усы… В моем воображении возникло совсем иное лицо. В уши лезли совсем иные слова и перемешивались с теми, которые выкрикивал офицер. Совсем иные: «…Товарищи… братья и сестры… к вам обращаюсь я, друзья мои…»
Меня лихорадило. Еле ответил на вопросы офицера. Не понимал, куда нас повели. В глазах — белый хаос зимы и черные усы… Пришел в себя только на скамейке в бане.
Кое-как вымылись. Сдали вещи и голыми выстроились у дверей приемной комнаты.
Вызывали по одному. Подошел мой черед. Я стоял перед столиком, покрытым простыней. За столиком сидела женщина в белом халате. У нее мальчишески-задорное лицо, вздернутый нос, на голове теплый вязаный платок, из-под халата виднелась шинель. Рядом — два заключенных-врача. Женщина спросила:
— Согласны оперироваться?
— Согласен.
Помолчала, заглянула в мой формуляр.
— Не те пьесы, наверно, писали?
— Между прочим, меня обвиняли и в том, что я инсценировал роман «Анна Каренина» для пропаганды помещичье-дворянского быта.
Врачи-заключенные улыбнулись. Женщина встала, подошла ко мне, приставила стетоскоп к груди.
— Сказки рассказываете… Дышите нормально.
Выслушала и обернулась к врачам:
— В чистую хирургию!
В предбаннике я надел застиранное лагерное белье, сунул босые ноги в дырявые валенки. Старший санитар Славка Юрчак (он с Западной Украины, высокий, тонколицый, один глаз косит) протянул больничный халат:
— Пошли.
— Вот так и пошли? На дворе же метель, мороз!
— Да тут близко.
— Все равно верная простуда!
Подошел надзиратель — длинный, как восклицательный знак. Из-под шапки выглядывали маленькие странные уши: завернулись, точно вареники.
— Права качаешь, фашист?.. А ну, момент за санитаром!
Я решительно отказался, сел на скамью. Надзиратель побагровел.
— Ишь ты! Сейчас вот докладу капитанше — доктору Перепелкиной… Мы тебе жизни дадим…
Он ушел. Минут через пять вернулся с тулупом на руке. Швырнул его на скамью:
— На! Барин московский…
В седьмом корпусе чистой хирургии меня принял дежурный фельдшер — красивый, плотный парень. Расспросил, кто я, откуда, и повел в четвертую палату для вновь поступающих. Коридор сверкал: надраенный швабрами пол, марлевые занавески на окнах, комнатные цветы в горшках. «Неужели сейчас лягу?»
Я переступил порог палаты и сник. На низких вдоль стен нарах лежали вплотную человек сорок. Все — на одном и том же боку. А воздух!..
— Может, все-таки сумеете втиснуться? — спросил фельдшер и подал громоподобную команду:
— Па-а-вернись!
На нарах все одновременно, как заведенные куклы, перевернулись на другой бок, с оханьем, кашлем. Никто даже не проснулся. Свободного места не выкроилось.
Фельдшер сочувственно помотал головой.
— У нас много ваших москвичей… Доктор Кагаловский из Кремлевки, был постоянным врачом в семье маршала Тухачевского. В корпусе у Кагаловского лежит профессор МГУ Вольфсон… Час назад прибегал ко мне генерал Войцеховский… царский генерал. Знаете, конечно? Известный колчаковец! Тухачевский громил его армию в гражданскую войну… Теперь его превосходительство дневальным у Кагаловского. Как сказал поэт: «Судьба жертв искупительных просит»!.. Так вот, явился этот самый Войцеховский за шприцем и сообщил, что Вольфсон плох… Жаль! Гибнет крупный ученый… Задохнуться здесь можно! Пройдемте в коридор.
В коридоре мы остановились возле окна. Оно было без решеток и, залепленное снегом, выглядело домашним.
— С Краснознаменной Балтики, морская душа, родом из Белоруссии Раданович Михаил… — Он крепко сжал мою руку. — Между прочим, где-то тут на трассе писатель Четвериков из Ленинграда. Знали такого?
— Еще бы! В сорок четвертом я открывал в Ленинграде отделение «Молодой гвардии».
— Так, так… И другой москвич есть — Исбах.
— Исбах?! Он в больнице?
— Нет, на лесоповале. Теперь вот вы… целый литкружок, только не вместе… — Раданович грустно улыбнулся. — Устали, наверно? — забеспокоился он. — Постарайтесь лечь. А мне пора тут одной подлюке укол делать. Власовец. Не подыхают же такие, прости господи!
Я вернулся в палату, прислонился спиной к горячей печке и простоял так остаток ночи, весь в мучительных мыслях.
Утром многих больных увели в тайгу заготавливать дрова для больницы. Я лег на освободившееся место и не то чтобы уснул, а провалился в сковавшее всего меня забытье…
В палату вошел пожилой кряжистый человек в короткой телогрейке, серых валенках и с фанерной дощечкой в руке; за ухом — карандаш.
— Товарищ Дьяков? — Он посмотрел на меня поверх очков. — Будем знакомы: Достовалов, Николай Иванович. Выписываю вам на завтра двести граммов молока…
— Шутите?
— Серьезно! Больным выдается порошковое молоко… Идемте, я вас малость «подвешу»!..
Весы показали, что с момента ареста я потерял двадцать один килограмм…
— Да-а, утечка солидная, — заметил Достовалов.
— А вы из каких мест, Николай Иванович?
— Из Архангельска… Коммунист. Работал в порту.
— Я, кажется, попал в морской корпус? Раданович, вы…
Достовалов горько вздохнул.
— Тут найдутся представители всех родов войск… Злым штормом и не таких, как я, выбросило на тайшетский берег…
Меня перевели в предоперационную палату, на отдельную деревянную койку — длинную и узкую, как гроб. Подушка набита опилками, матрац — крупной стружкой. Наволочка и простыня серые, одеяло темное, грубошерстное. После тюрьмы, голых нар и барачного пола такое ложе казалось чудом. Между двумя койками стояла тумбочка, и на ней — две эмалированные кружки. На окне — марлевая занавеска. Здесь лежали: власовец, которому Раданович, чертыхаясь, делал укол в первую мою больничную ночь; украинец Ткаченко, с черным лицом и густыми лохматыми бровями (он ничего не говорил, только стонал); москвич Сева Топилин, бывший аккомпаниатор Давида Ойстраха.
Оперировать меня обещал старший хирург Николай Дмитриевич Флоренский. Сухопарый, в очках, всегда подтянутый, он почти никуда не уходил из корпуса, здесь же и спал. В ординаторской хранились на шкафу скатанные в трубку чертежи. Над ними Флоренский просиживал иной раз до рассвета. Как-то, в минуту отдыха, он зашел ко мне и усталым голосом сказал: