Выбрать главу

— Этого краснюка тоже не мешало бы поджарить малость, — громко сказал кто-то за моей спиной. — Тогда скажет…

— Потерпи, сейчас… — бормотал я.

— И так скажет!

Офицер повернулся к пылающему мосту.

Мне скрутили руки назад, связали ноги и швырнули в кузов автомашины. Прижимаясь щекой к доскам, я лежал и вслушивался в голоса людей на мосту. Через несколько минут казаки приволокли из парка избитого до полусмерти Юрку и тоже швырнули в кузов.

23. „Это они перед смертью лютуют…“

Нас отвезли в Тюремный замок.

Как сквозь сон помню — тащили по коридорам и били чем-то тяжелым и тупым по голове. Потом распахнулась темная дыра двери, оттуда пахнуло тленом и плесенью.

Меня поставили на пороге и толкнули с такой силой, что я пролетел через всю камеру, ударился о противоположную стену и только тогда упал.

Сколько я пролежал без сознания — не знаю.

Очнулся оттого, что к моему разбитому, пылающему лбу кто-то прикладывал влажную тряпку. Тряпка остро пахла плесенью и чуть-чуть камнем. Но прикосновение все же было приятно: оно освежало. И сразу до спазм в горле захотелось пить.

Я пошевелился, повернул голову.

Тусклым красноватым пятном горела в квадратной фрамуге над дверью керосиновая лампа.

Негромкий спокойный басок спросил из темноты надо мной:

— Отошел чуток?

Едва освещенный тусклым красноватым светом, падающим из фрамуги, на полу возле меня сидел большой бородатый человек, немного напоминающий Петра Максимилиановича, такого, каким он пришел с каторги. Лица разглядеть я не мог.

— Испить хочешь? — спросил бородатый. Глаза его синевато блеснули в полутьме. — Так ведь нету, милый, водицы. Тряпочку, я ее вон в углу намочил, в калюжине — со стен текет. Ну, ежели пососать тряпку-то, — легчает… Спытай-ка…

Он провел по моим губам тряпкой, и мне действительно стало легче. Я закрыл глаза, и перед ними снова вспыхнул огонь пожара, и я опять потащил Олю по мосту…

— За что они тебя? — из какой-то далекой дали спросил голос бородатого.

— Мост сожгли… на мельницу…

— А-а-а! — с удивлением протянул он. — За это, конешно, положено. Это им нож в горло… — Помолчал, вздохнул: — Эх, покурить бы… напоследок… У нас, в Каиновке, скажу я тебе, во всех дворах самосад первеющий… Да-а… Сам-то чей?

Я назвал свою фамилию.

— Данил Никитича?

— Да.

— Вон что!.. Знаю, как же… В июле, в самую страду к нам в Каиновку приезжал… от большевиков… Все обсказывал. Землю, дескать, крестьянам. И чтобы никакой войны. Ну, а нам чего же еще?.. Землю-то у нас всю богатеи захапали. У нас их, мироедов, двое: Степанов да еще Паршин Гаврил. Всю как есть землю под себя постелили. Бедняку онучи посушить выкинуть некуда…

Он долго молчал, словно прислушиваясь к звону капель, падающих на каменный пол. Потом продолжал:

— Приехал твой отец, значит, к нам и третьего дня… «Что же, мужики, говорит, до каких пор терпеть будете? Иль вас не касаемо, что в соседнем селе баб да детишек каратели из пулеметов мертвят? Чего ждете?» Ну и поднялись все…

Падали в тишине капли, и перед моими глазами лилась вода с мельничной плотины и расстилались голубые просторы Калетинского пруда… Я спросил, не открывая глаз, с трудом разжимая запекшиеся губы:

— А вы, дядя, большевик?

— Я-то? А как же, милый… У кого за народ душа горит — обязательно большевик… Нету ему другой пути. Вот и ты, видать, той же стежкой пошел… — Он опять помолчал и опять вздохнул. — Боже мой, до чего же покурить охота.

По коридору глухо и тяжело протопали шаги, на секунду вспыхнуло в двери желтое отверстие волчка.

— Глядят! Всю ночь глядят! — усмехнулся бородатый. — А чего глядеть? — Он что-то поискал у себя в кармане и сунул мне в руку мягкий, липкий комок.

— На-ка… Мне теперь хлеб ни к чему… доел я на земле свою долю… Хлебушек-то, конечно, с лебедой, бедняцкий. А ежели горчит больно, так это еще от самосаду, — в карман прямо насыпал, без кисету. Ешь…

Хлеб действительно был горький, вязкий, как глина, — глотать его было трудно. Да и голода особенного я в те минуты не чувствовал — может быть, потому, что очень многое пришлось за последние сутки пережить. Я лежал с полузакрытыми глазами и словно сквозь сон слушал глухое бормотание соседа.

А он, вероятно, и не интересовался тем, слышу я его или нет, просто думал вслух, говорил сам с собой, в последние, еще принадлежавшие ему часы жизни перебирал в памяти самое дорогое, что приходилось ему оставлять на земле.