Авторов некоторых стихов не знаю и сейчас.
— Опять стих? — удивляется дед и, клонясь над работой, начинает тихо, распевно говорить:
Голос у деда то звучит высоко, то плавно понижается. Под конец он становится тверже, торжественней. Отложив работу, сверкая глазами, он смотрит на меня и машет зажатым в руке шилом.
Разучивая стих, повторяю за дедом слова, громко кричу, и пламя в лампе моргает. Оба мы разгорячимся, раззадоримся, нам весело.
А однажды среди ночи запоздавший почтарь привез извещение о том, что отец «пропал без вести». До сих пор помню ту полуночную тревогу, поднявшуюся в доме, которую я ощутил сквозь сон, — приглушенный говор, всполошный топот ног, хлопанье дверей. Но не могу проснуться, только слышу, как дед, прижимаясь к моему лицу, обдает горячим дыханием, щекочет бородой, и теплые дедовы слезы холодеющими ручейками текут по моим щекам.
В тот день снежная гора, на которую меня изредка пускали, показалась маленькой и бедной, а санки — наскучившей игрушкой.
Скоро забрали мать рыть окопы. Дом еще больше опустел. Дед ходил осунувшийся и почти ни с кем не разговаривал. Только иногда посадит меня на колени и, покачивая, молча поглаживает по голове.
А зиме и навалившейся на дом тоске, казалось, не будет конца.
Помню вечер. Дед лежит на печке, прикрыв глаза ладонью: Я сижу в углу у его ног. Над печным окошком вздрагивает свесившаяся со стрехи солома. В белой вьюге гнутся под ветром косматые призрачные ивы. Я уже давно привык, что жизнь превратилась в бесконечное ожидание несытного обеда, ужина и сна. И теперь жду, когда совсем стемнеет, зажгут свет, и бабка соберет на стол.
Неожиданно дед приподнялся, заглянул в окошечко и, чуть помолчав, вдруг заговорил нараспев:
Сжавшись, я слушаю деда. По спине проходит дрожь, словно по ней провели холодной рукой. Как это верно говорилось и про плачущую вьюгу, и про соломенную крышу. Я даже посмотрел вниз на промерзшие окна избы, где темными всполохами пролетал ветер и снег. Мне показалось, что там стоит одинокий иззябший путник.
— Ну, как? — спрашивает дед. — Хорошо сказано?
Я киваю головой.
— То-то же. Это Пушкин сочинил.
— Пушкин… — повторяю я, силясь представить этого человека, тормошу деда расспросами о нем. Дед слезает с печки и приносит из горницы книгу в потемневшем переплете. Я тоже заглядываю в книгу и вижу на бумаге множество маленьких, черных, как букашки, букв. Дед показывает мне портрет курчавого человека с очень живыми глазами, но одетого странно, не по-нашему.
— А он где сейчас? — спрашиваю я деда.
— Э-э! — значительно говорит дед и машет рукой. — Далеко…
— А ты его привези к нам, домой. Ладно? — упрашиваю я.
Дед загадочно усмехается и говорит, что этого сделать нельзя. Но я не отстаю и твержу свое. Я представляю, как холодно Пушкину сейчас с непокрытой головой, и он ходит где-то далеко по темным полям, а может, близко подходит к нашему селу, смотрит на огни и не смеет зайти в тепло, и опять упрашиваю деда. Дед, наконец, соглашается и, смеясь, треплет мне волосы. Он смотрит на меня потеплевшими, влажно блестящими глазами, снова говорит, выпевая слова:
На другое утро он еще затемно собирается ехать за соломой, и я наказываю ему взять еще одну шубу.
— Зачем? — спрашивает дед.
— Да Пушкину-то! — досадую я на его забывчивость.
— Ах ты, и правда ведь надо взять! — успокаивает меня дед.
Остаемся с бабкой. Она разжигает печку от вчерашних углей, а я хожу по кухне и громко читаю стихи.
— Окаянный, — ворчит бабка, — все уши прозвенел.
И едва только вечером открывается дверь, подбегаю к деду.
— Привез?
— Кого? — спрашивает дед.
— Пушкина-то! — опять обижает меня забывчивость деда.