ЭМРЭН
И так было из года в год. На что я наделась? Что они нам раскроют тайну бытия после смерти или после Ухода? Что я узнаю о судьбе отца? Не знаю. Наверное, это нас и отличает — надежда. Они приходят, потому, что мы о них помним. Но — не о таких. Мы, живые, делимся своим счастьем, они — нет. Они каждый сам по себе. Не знаю, может, в этом и есть счастье, но меня оно пугает. Я помню свой давний разговор с братом — он сказал тогда, что достигнуть счастья для всех можно только в том случае, если каждому дать по его собственному мирку, в котором будет все именно так, как хочет он. "Мое счастье может обернуться несчастьем для другого. И уж мне, кранки, не знать этого! Похоже, там каждый просто спит и видит сны, в которых он якобы счастливо живет. Ну, не такие сны, как здесь, просто я не могу подобрать слова. А как иначе? Может, это такое счастье. Но я-то не спать хочу. Я хочу наяву! Я не могу, чтобы счастье все время было одно и то же! А если уйти с одним понятием о счастье, то так вот с этим неизменным счастьем и останешься". Хорошо нам вот так говорить. А они осознают себя счастливыми. Может, главное — осознавать? Правда, о чем я сужу — мы ведь так ничего и не знаем об Имна-Шолль. Никто еще оттуда не возвращался. А как по-другому узнать? Может, мы не понимаем то, что видим? Не знаю. Но ведь отца там нет. И героев там тоже нет… И нет богов, у которых можно было бы спросить. А к Оракулу ходить… Лучше не вспоминать. Я не знаю, что услышал от него брат. Но я верю его словам — кранки никогда не лгут…
Потом, уже следующим вечером, он сказал мне:
— Может, я и не прав. Может, главное, чтобы человек ощущал себя счастливым, и о том, правильно ли он счастлив или неправильно, судить только ему. Говорят, в Ханайаре начали потихоньку приносить жертвы старым богам, как будто они от этого вернутся… Я не знаю, кто прав, Эмрэн. Я хочу только одного — чтобы нас не убивали, чтобы считали равными и не боялись и чтобы каждый мог сам решить, где его дорога. Чтобы не только Имна-Шолль. Пусть каждый ищет надежду там, где он хочет. А для себя я решил.
Я понимала, что ему очень нужно сейчас, чтобы хоть кто-нибудь сказал ему — да, ты прав, ты верно поступаешь. Но я не могла этого сказать, я просто не знала. Вспомнились слова древнего гимна — "Только надзирающий над всем сущим знает. Или же не знает." А я знала только то, что я люблю брата. Что люблю Кима и не откажусь от него никогда и ни за что. И еще — мне стыдно было самой в этом признаться — я хотела подвига. Стать как воительницы из легенд. Судьба королев, пророчиц, волшебниц, несчастных страдалиц-принцесс меня не привлекала. Я хотела боя.
ДОРАН
Господин мой оказал мне великую честь. Он, считай, ввел меня в круг своих родичей. Однако тот немой разговор с Ушедшими, что звучал в голове у всех нас, меня не привлекал. Я смотрел на господина. Он тревожил меня в последнее время. Он почти забросил все дела. Его больше не привлекали привычные развлечения, он словно отрешился от всего суетного. Занимался только "возвращением долгов", как он сам говорил. А означало это то, что он до конца разбирался в своих распрях и старых тяжбах, мирился со всеми с кем мог. С кем не мог — просто-напросто решал дело поединком. Было таковых шесть, не проиграл он ни одного, двоих врагов убил. Он даже велел своему певцу запомнить его волю. Я боялся за него. Похоже, он не собирался долго прожить, но я не понимал — почему. Все шло хорошо, срок свадьбы близился, его поддерживали трое сильнейших этелов и все городские кранки, сам государь… И все же в нем не было прежней радости жизни, которая так привлекала меня. Временами я улавливал в его взгляде смертную тоску и какую-то голодную зависть, когда он смотрел на Кима и Эмрэн, даже на старого Зуалера или смешливого Ульэреха… А спросить его я не решался.
XX. КИМ
Чужое — вот все, что мог я сказать после Луэт-лунн. Не знаю, зачем господину понадобилось там мое присутствие. Я мог только гадать. Наверное, ему нужно было подтверждение от других, что это пугает. Меня напугало. Мы верим в иное. Хотя, наверное, по своим мировоззрениям я склонялся, скорее, к таргаринской ереси, чем к Ильвейнскому канону, утвержденному Собором в 2337. (Таковы были мои мысли тогда. Сейчас я думаю по-иному). Таргаринская ересь придерживалась "чистых речей", не толкуя их так, как угодно сильным мира сего. Осеняющий говорил о том, что человек сам строит себе посмертное бытие. Ежели он жил неправедно, его душа будет порабощена Разрушающим. Ежели он был немногим лучше животного, то ее просто поглотят. Если же он был добр и честен, и справедлив, и отважен — словом, если душа его не прозябала а возрастала и трудилась, то ему открыты Пути Осеняющего, ведущие от человека к Создающему. Мне больше нравилось эта трактовка, чем Ильвейнский канон, который утвердил список того, что должно считать добродетельным. Сейчас, прожив в Саллане почти год, я смотрел на Ильвейн как бы со стороны и подмечал в нашей жизни то, что привело и кранки к упадку. Эта проклятая, приколоченная к живому гвоздями неизменность и незыблемость неких правил. Как будто жизнь не меняется! Даже платья шьют не так, как десять лет назад, что уж о душах говорить! И потому я молился всем ведомым мне богам о том, чтобы Араэну все удалось. Он был из тех государей, которые узаконивают право менять и меняться. Он не поднял бы войска против еретического Таргерайна и не присоединился бы к позорному походу Шести Знамен. Я знал, что за него все мелкое дворянство, наши купцы и — кранки. Говорили, что ему удается все, потому, что к нему перешла удачливость кранки, за то, что он распространил на них милость Осеняющего. Пришлось подправить реестр узаконенных добродетелей — раз это дело благое, значит, кранки тоже дороги Осеняющему, значит, они люди, как бы невероятно это ни звучало. Я только хихикал, получая живые и подробные письма Шанфелласа о столичных делах.