Судьба Сережи Панкратова была решена. Испытав в течение нескольких дней жестокую борьбу со смертью, он поправился и вышел из больницы с исковерканной рукой и без глаза. Вслед за Котиком, хотя и по другим причинам, Сережа сходит теперь с этих страниц. Его жизнь раскрывается в двух десятках слов. Гимназии он не окончил: изуродованного, его исключили из нее с волчьим паспортом. Надюшу Португалову он больше не встречал — ему было страшно показаться ей в таком виде. Надюша также смертельно боялась этой встречи. Впрочем, уже по весне Надюшу целовал технолог Поваренных… Ненависть, нечеловеческая, животная ненависть к тем людям, которые разбили личную Сережину жизнь, осталась единственным чувством, его наполнявшим — до краев, до истерики, до исступления. Только ею, этой ненавистью, руководился Сережа во всех своих поступках. Во время войны, служа в канцелярии военного госпиталя, он дал глотнуть нерастворенной сулемы раненому корнету: корнет был графом. Вслед за февральской революцией Панкратов сделался пропагандистом в профессиональном союзе домашних прислуг. Заикаясь, размахивая искалеченной рукой, он призывал разгоряченных кухарок, судомоек и горничных доносить на своих хозяев. Первой осуществленной любовью его стала кухарка Каролина, сорокалетняя эстонка, заразившая Сережу дурной болезнью. После Октября его зачислили в Петербургскую Чрезвычайную Комиссию. Но, будучи человеком нисколь не выдающимся, он не был допущен к оперативной работе, он сидел в канцелярии и объявлял посетителям о расстреле их родственников.
Сережа Панкратов умер в 1922 году от кровавого поноса. Точка.
Зато о толстом Семке, об удивительном Семке Розенблате, будет здесь подробнейший рассказ. Семка не дрался на фронтах, он не дрался даже в гимназическую пору, он осторожно становился к сторонке, когда его приятели тузили друг друга пряжками своих форменных кушаков за оградой собора Спасо-Преображения. Семка даже не был гимназистом — он получил домашнее образование. Он мог свободно разгуливать по улицам, заложив руки в карманы и насвистывая, когда приятели изнывали от пятичасового сидения за партами. Она зубрили латынь в то время, как он скупал в табачных лавчонках почтовые марки для дурацкой коллекции. Но вот однажды он продал свою коллекцию и на вырученные деньги купил велосипед.
Как уже было сказано, Семка не бился в окопах, не отлеживался в мокрых воронках, не был ни ранен, ни убит на войне: в самые страшные ее годы он спокойно открыл на Садовой улице «Контору Коммерческой Взаимопомощи», переменив свою фамилию на «Розанов». И все же повесть его жизни необыкновенна и замечательна.
Помнит ли Семка Федю Попова?
И о нем, незабываемом Феде Попове, поведется рассказ, темный, запуганный. Федя дрался всю свою жизнь: в детстве и в зрелом возрасте, на всех фронтах, внешних и внутренних, в мировую войну и в гражданскую, и даже на тех фронтах, которые он сам создавал, если наступала невольная передышка.
Почти полное десятилетие, безостановочно, с одной эстрады на другую, с благотворительных вечеров на концерты студенческих землячеств (с танцами, с хоровым пеньем, с холодным буфетом и клюквенным морсом) блуждали знаменитые писатели, любимцы публики, читая отрывки из своих произведений, впитывая благоговеющие взоры молодежи, дразня недружелюбие полицейского пристава и закусывая под белую головку в артистической комнате, набитой студенческими тужурками, влюбленными девицами и распорядительскими значками. Ходотов мелодекламировал брюсовского «Каменщика» под музыку Вильбушевича. Только речи Аладьина в первой Государственной Думе могли соперничать в успехе с «Каменщиком» Ходотова!
Из трактира в трактир, от «Давыдки» на Владимирском в «Вену» на Морской, из «Вены» — в «Малый Ярославец», из «Ярославца» — в «Квисисану», из «Квисисаны» — в «Первое Товарищество», потом — снова к «Давыдке», из «Варьете» на Фонтанке — в «Знаменскую» на Лиговке и, наконец, в ночной буфет на Николаевском вокзале — слонялись искавшие популярности журналисты, газетчики, репортеры, поэты; рисовали на стенах рыбьими косточками и жареной картошкой, вырезали автографы на столах и стульях, подсаживались к чужим столикам, произносили пьяные тосты за русскую Музу, за Пушкина и за Дмитрия Цензора, травили кошек в отдельных кабинетах и те платили по счетам. Сколько девушек, приехавших оттуда — из Тулы, Воронежа, Орла, Тюмени — на Бестужевские курсы, на Высшие, на Театральные, на Педагогические, в Консерваторию, — растратили свою первую любовь в затхлых меблирашках, в «Гигиене», в «Екатерингофских номерах», в «Эрмитаже», на Карповке, и просто ночью, в извозчичьей пролетке, на Островах! Пена русской культуры кипела, переливаясь, как в физических приборах, по сообщающимся сосудам — из сборников «Знания» в альманахи «Шиповника», из «Шиповника» в альманахи «Земли», из «Зрителя» в «Жупел», из «Жупела» в «Сатирикон», отлагая тяжелые несваримые пласты в «Ниве», в «Русском Богатстве»…