Апушин настораживается. Газета белеет в траве и, толкаемая легким, незлобным ветром, все дальше относит слова о войне:
«…Упорные бои между Рава-Русская и Днестром продолжаются. На восточно-прусском фронте неприятель продолжает наступать. Упорные атаки германцев в районе Бакаларжево развиваются… Тяжелая и гаубичная артиллерия противника в районе Пеняки…
Ничего существенного не произошло. Во многих местах перед нашими окопами накопились груды неприятельских тел, стесняющих даже наш прицел…
…Горемыкин, Палеолог, Бьюкенен, Кривошеин, Сазонов, граф де-Бьюиссере, Сухомлинов, Крон-принц, Григорович, Спалайкович, Ренненкампф, Тимашев, Рухлов…»
Газета скользит и вспархивает над душистой кашкой, несомая ветром.
Имена и дела отлетают к плетню. Толя Житомирский говорит о форме художественного произведения.
Наконец произошло то, чему страшно было верить и чего с жадным интересом ожидали, как в цирке ждут последнего прыжка из-под купола: по Невскому проспекту, прихрамывая и опираясь на палку, шел раненый офицер.
Левая рука его висела на перевязи, лицо было наполовину забинтовано, на груди белел новенький Георгиевский крест. Офицер направлялся в кинематограф «Пикадилли».
Только с появлением первых раненых Россия поверила тому, что война стала явью. Официальные сводки, печатавшиеся в газетах, казались не более чем литературой. Россия, подобно Фоме Неверящему, хотела осязать войну, убедиться воочию в ее существовании. Режиссеры войны торопились поэтому возможно скорее послать раненых в глубокий тыл, рассыпать по стране микробы, способные вызвать, пробудить, разжечь необходимый подъем чувств, без которых не могло быть ни войны, ни победы. Санитарные поезда, груженные стонами, кровью, йодоформом, смертью, — направились с фронта в дремотную Пензу, в самоварную Тулу, в мирный и миролюбивый Орел, в Полтаву, Москву, Петербург. Искалеченные люди ложились струпьями на тело занемогшей России, вызывая боль, тревогу, бред. Впоследствии, когда война сделалась бытом, непреодолимой ежедневностью, когда корреспонденциями с фронта, телеграммами из Ставки Главнокомандующего, вытянув строки в одну линию, можно было многажды опоясать земной шар; когда в России не оставалось ни одной семьи, войной не тронутой, не разбитой, не напуганной; когда ей, России, приходились уже в тягость все новые и новые партии калек, не предусмотренные режиссерами лишние рты, ненужные, бесполезные, неработоспособные члены семьи, осколки, обрезки, обрубки, куски кровоточащего и несъедобного мяса, — тогда естественно и неизбежно санитарные поезда, шедшие из окопов, вместо энтузиазма везли с собой ненависть к войне и возмущение. Но если в начале войны — только в начале! — некоторая часть России сумела пережить чувство, называемое патриотическим гневом, то это случилось именно в те дни, когда на улицах далеких от фронта городов показались первые жертвы сокрушительной эпидемии.
Вечер был воскресный, проспект многолюден. Человеческий туннель расступался перед раненым офицером. Он смотрел печально и просто на незнакомых людей, обнажавших перед ним головы, на военных, поспешно козырявших ему независимо от чинов, на женщин, глядевших испуганно, сочувственно и восхищенно. Ребятишки бежали за ним почтительной гурьбой.
Офицер поднимался по ступеням «Пикадилли». За плечами офицера реяли патетические крылья войны. Представление было прервано. Люди подымались со своих мест. Пафос войны вошел в залу кинематографа. Сквозь фортку оцинкованной будки, забыв про Веру Холодную, механик разглядывал белое пятно забинтованной головы, в то время как в зале, протискиваясь между кресел, приближался к армейскому поручику седой генерал.
— Разрешите мне, старому солдату, — произнес генерал, — приветствовать вас, господин поручик… и… постойте, постойте… поздравить в вашем лице героя. Голос генерала дрожал. Пролетела по залу тишина — торжественная, неповторимая.
— Поручик Лохов. Ранен под Кенигсбергом. Я не полагал, что помешаю представлению, — тихо ответил офицер.
Поручик Лохов едет домой. Извозчик мчит своего седока. Сиреневая мгла электрических фонарей летит навстречу. В тот памятный день, когда на улицах Петербурга появился первый раненый с фронта, извозчик, гордый седоком, отказался принять от него деньги. Поручик Лохов, сойдя с пролетки, крепко жмет извозчику руку. С визгом и хрустом открывается дверь в темную дыру лестницы. Лохов стремительно взбегает на четвертый этаж, освобождая на ходу руку от перевязи. И неопрятной, холостой квартирке кудластая собачонка встречает хозяина радостным лаем. Поручик Лохов срывает с головы бинты, приглаживает ладонями взъерошенные волосы, раздевается и остается в одном белье, в несвежих егеровских кальсонах, напевая матчиш на слова: