А что та, другая? Другая-то что, не менее трагическое одиночество которой прибило её, — как тонущую в пучине мирового океана щепку, — к не более счастливому больному старцу?.. К живому настолько, чтобы эхом хотя бы услышал ответ на произнесенное тобою слово. Чтобы немеющую руку было к кому протянуть… Чтобы воду кому подать…
…Не любовь. Но дружеская близость… Но чёткие, ясные, непременные, каждодневно гарантированные обязанности: хотя бы, улыбаясь, «печально подносить лекарства». И, — помогай, Господи, — успевать гасить жалящий ужас ожидания смерти в глазах своих, ещё хорошо видящих. При мимолётном, но внимательном взгляде — в день ото дня — слепнущие глаза Единственного, Непередаваемо Прекрасного в Величии Старости… Вот только безжалостно пожираемого расползающейся по телу корою неизлечимой экземы.
…Main Gott! Main Gott!.. И всё же, и всё же, с НИМ рядом!
…Милейшая Мари Ван Дамм оказалась никуда не годной переводчицей. Потому желанного обеими подругами Густава диалога между ними не получилось. («Как же, как же, — я же по-русски отлично болтала с русской бонной внучки!» — убеждала Мари подругу, собираясь в Москву!). Катерина никого не убеждала – горевала искренне из-за потерянного французского, который в юности был, как немецкий, почти родным. И в котором жило не одно поколение некогда большой Ревельской семьи Гельцер. Английским Екатерина Васильевна, владела прилично. Но, во Франции и во французской Швейцарии воспитанные гости, как все истинные французы, знать не хотели, других языков… Конфуз несколько разряжал пресс-атташе шведского посольства, плотно опекавший их, ни на шаг не отпуская от себя. Специалист по европейскому искусству, он был на высоте — и незаменим — при вылазках женщин в музеи, театры и во время принудительных для интуристов посещений городов «Золотого кольца» и Ленинграда. Но беседы по душам через него – мальчишку – не получалось: было почему-то неловко. Стыдно даже… Получались только слёзы. Снова одни слёзы… Хотя то были слёзы святые.
Что Катерина узнала о четырёх годах жизни Густава под опёкою Гертруд? И, — самое важное для неё, — что узнала о не прекращавшихся в последние год-полтора — по саму смерть его в декабре 1950 года — земных страданиях сына своего?…Уходил из жизни её Эмиль в полном сознании самому себе определённого щадящего и спасительного наркотического допинга-блаженства. Соредактор известного в мире науки медицинского журнала – он непрерывно работал над рецензиями, критическими статьями, передовицами, уточнял справочные и энциклопедические полосы. И писал чудные миниатюрки акварелью и гуашью (Гертруд привезла…слепой матери четыре их альбома). Постель его, — в которой проводил он и часть светлого времени суток, лицом развёрнутая к нависшим над долиною сияющим в бездонной небесной лазури ледяным глыбам Альпийских вершин, — стояла посредине огромной лоджии. Практически, в не большом зимнем саду. Здесь же, — вокруг неё, и над нею в подвесных горшках, — душистое кружево кипени любимых им белых и сиреневых глициний. Внизу, — прямо под балконом, в чудесном саду монастырской клиники, — воспроизведен был садовниками живой «зарастающий пруд». Зимою, тоже покрытый стеклом. И под стеклом – там, в воде, — под зеркальным отражением гор в штрихованных тенях плакучих ив, в обрамлении не очень видных отсюда, сверху, водных растений фона, — огромные синие и голубые кувшинки в соседстве с огоньками водяных лилий…
Катя знала уже, что сказочное великолепие вокруг последнего пристанища её умиравшего сына — не только успокаивающую мать фантазия доброй шведки. Теперь тоже родного человека. Но плод неусыпной заботы её Густава, пытавшегося в годы жизни Эмиля в Лозанне воссоздать вокруг больного сына атмосферу любимого им самим сада родного Киркнеса. Где Гертруд была. И не раз. Но где не было и никогда не будет её, Катерины. Грустно это было – несказанно. Что отлично понимали участницы бесед. Не потому ли ни одна из них не позволила себе вспомнить теперь хотя бы один эпизод существования больного, который мог бы чем-то омрачить и без того мрачное состояние его матери… Только сине голубые тарелки кувшинок и желтые лилии… О, если бы весною 1914 года Катя с Густавом не гостила у её режиссёра Александра Рене в имении его, километрах в восьмидесяти, к северу от Парижа по дороге в Руан…Хозяин подсказал — рядом совсем, в каких-то полутора-двух лье, — ножками, ножками – посоветовал, — расположен сад Моне Живерни…
Боже!.. Потом, много позднее, — в конце 30-х – в 40-х, — Густав не раз посещал это французское чудо. И с Эмилем, и с Карлом Густавом-младшим… (А с нею – нет! С нею – нет! С нею они — опоздали из-за проклятой войны)… И, теперь вспомнив, Катя догадалась, что и «желтые лилии в заросшем озерке под лоджией сына, и синие кувшинки в нём» – оттуда, оттуда, — от Живерни великого Клода Моне… И, конечно, от её Густава.