Мы вышли вместе, друзьями, чтобы прогуляться по улицам, посмотреть, как опускается вечер и зажигаются фонари. На нашей улице, на знаменитой Грачевке, пусто; ее жизнь оживляется к ночи: начинают работать притоны, появляются бойкие девицы и молодые люди с шарфами на шее. Прошли Сретенку и Лубянку, миновали Китай-город, вошли в кремлевские ворота — нечаянно как-то, не условившись. Было сумеречно, вечер предвесенний, воздух в Кремле чист, холодок приятен. Остановились взглянуть, как зажигаются огни в Замоскворечье. И тут Мартынов сказал мне:
— Вот ведь как тут хорошо и красиво. И на душе мир, и умирать не хочется.
Никогда не говорил Мартынов таких слов и таким особенным тоном! Я покосился на него с удивлением. А он продолжал:
— Одно слово — Москва! Как я, бывало, мечтал о Москве да о Кремле, когда жил в нашей глуши. Вот, думаю, только бы попасть в Москву — а там уж все само станется. И буду я не таков, каким был. Ты, верно, тоже о Москве мечтал?
— Ну, еще бы!
— Вот и попали в Москву. Вот и в Москве.
Помолчали. И опять он заговорил:
— Мой батька, когда жив был… он был священником в селе, и был у него дьякон, оба тоже выпивали… бывало, сидят вечером перед бутылкой, закусывают только огурцами и все считают: пристань такая-то, пересадка, опять пристань… это они будто едут в Москву и на каждой остановке пьют. И как доезжали до Пьяного Бора — сразу по три рюмки, и дальше уж, бывало, и не едут. Оба от вина сгорели. А вот мой брат, он совсем не пьет, удержался; и все отцовское наследье мне досталось.
— Ты тоже удержись, Мартынов.
— Что? Да… А видишь, Костя, вон там, правее моста, загорелся зеленый огонек… Аптека там, что ли? И в воде отражается. Хороша наша Москва, Бог с ней! Ты любишь ее?
— Люблю, как же ее не любить?
— Да, как ее не любить, ежели она — Москва! Ну, Костя, пойдем.
Когда шли мы обратно, Мартынов смотрел по сторонам: и на маковки храмов, и на все здания, в сумерках серые, и на Царь-пушку, и на темнеющее небо — точно видел все впервые по-настоящему, то ли здоровался, то ли прощался. Расстались мы с ним на Лубянской площади: мне нужно было пройти на Покровку к знакомым. Когда расставались, он сказал как-то смущенно и будто равнодушно:
— Сестру-то, королеву нашу, скоро увидишь?
— Думаю, на днях; а что?
— Да так. Увидишь — кланяйся.
— Поклонюсь.
— Ну, прощай, Костя.
— Прощай, Мартынов. Ты домой?
— Домой.
— Я вернусь поздно, только к ночи.
— Ладно.
Странный сегодня Мартынов! Совсем не как всегда. Такой тихий.
Я вернулся домой после двенадцати. Дверь мне открыла Марья Ивановна, в ночной кофте, возбужденная, — и зашептала:
— Что было-то! Страху-то было у нас!
— А что такое?
— Да ведь вот счастье, что я зашла! И Фрол Аполлонович дома был. Только спать легли. Он и срезал веревку.
— Да что случилось, Марья Ивановна?
— Как что случилось? Повесился товарищ ваш! Повесился на крюке.
И рассказала мне взволнованным шепотом и точно бы с радостью, как она прислушалась, будто стонет и будто все возится, и как у нее екнуло сердце, что не все ладно, как попробовала окликнуть, сперва тихонько, потом громче, потом постучала в комнату, а уж потом вместе с Фролом Аполлоновичем налегли на дверь — и задвижку сбили.
— А он уже висит, только еще качается. Я закричала голосом, а Фрол Аполлонович побежал за ножиком, а ножик тупой, я поддерживаю, а он режет, едва перепилил. Я и удержать не могла — так он и на пол рухнул.
— И что же теперь?
— Лежит. Да ничего, жив, совсем очнулся и на постель лег. Не велел нам приходить. А мы не спим, вас ждем, слушаем — опять бы чего не вышло. Шею-то он стер себе. Не знали, бежать ли за полицией, или как…
Я на цыпочках прошел в комнату Мартынова. Он лежал с закрытыми глазами, и на столе горела свеча, оставленная Марьей Ивановной.
Я не знал, что спросить. Спросил:
— Ну, ты как, Мартынов, ничего?
Он открыл глаза, улыбнулся мне грустно и сказал:
— Ничего. Ты уйди, Костя. Ты не бойся, я это так. Больше не буду. Это чепуха, глупости.
— А зачем ты, Мартынов?
— Иди, иди, говорю: чепуха. Раз говорю: не буду, значит, не буду.
— Даешь слово?
— Даю слово. Ты иди, спи.
Часа два я лежал, прислушиваясь. Из комнаты Мартынова, дверь в которую я оставил открытой, доносилось ровное дыхание. Раз он тихо застонал, очевидно во сне.