После короткой паузы дикторша сообщила мне, что я прослушал беседу профессора Фрицци Рэбиновиц «Конец патриархата: антропология лесбийской любви». После сводки новостей Фрицци станет отвечать на вопросы слушательниц. Минут через пять.
49. Ничто никогда случайным и не было
Я посмотрел на часы. Начинался девятый, но теперь уже я не ужаснулся. Не то чтобы сдался происходящему, а просто осознал, что происходящему давно уже предначертано произойти. И что происходящее всегда правильно — независимо от того, понимаю ли я его значение или нет.
Подумал ещё о собственной уязвимости. Огляделся и увидел, что это случайное окружение может оказаться вполне убедительной мизансценой для моей внезапной — в эту вот секунду — кончины. Которая тоже, стало быть, явится неслучайной и правильной.
Ничто никогда случайным и не было: ни Натела и её смерть, ни этот трясущийся пикап с бензином на нуле, ни моя жизнь в Союзе или — наоборот — эмиграция, ни этот педераст в «Альфе», ни лесбиянка в эфире, ничто. Мною и всем вокруг движет непреложная сила, настолько в себе уверенная, что себя не показывает. Не нуждается. Выследить её немыслимо — разве что по возникновению, передвижению и исчезновению людей и вещей во времени и пространстве. Когда-то и где-то она уронила меня в этот мир, и если бы человек и вправду действовал согласно своей воле, — всё в моей жизни могло бы быть по всякому. Но никто не «ведёт» себя в этой жизни. Каждый только следит за собой со стороны. И то — если хватает времени…
Время было сейчас более позднее, чем хотелось, — и я увидел, что снова тяну руку к приёмнику и ищу Паваротти. Его нигде не было. Пришлось довольствоваться другим тенором — Карузо. Из комментария диктора мне стало известно, что «этот величайший певец вскроет сейчас трагедию и отчаяние разлюбленного мужа». Вскрыть тот не успел ничего, потому что наш с Нателой «Додж» вкатился наконец в тоннель — и захрипевшего в нём тенора пришлось выключить.
50. Жизнь моя не стоит цента, оттого она дороже
Крохотные промежутки между манхэттенскими каньонами были густо просыпаны ночными звёздами.
Как всегда при въезде в Манхэттен, у меня возникла уверенность в осуществимости бессмертия. Причём — без санкции Бога, к которому нет и надобности взывать среди небоскрёбов. Другое дело — петхаинские катакомбы, где прошла моя прежняя жизнь, наполненная каждодневными попытками привлечь Его внимание.
Я снова включил радио. Внезапную лёгкость духа мне захотелось приправить негритянским блюзом. Вместо блюза «Чёрный канал» передавал дебаты из ООН, где, по словам диктора, через полчаса завершалось заседание комиссии по апартеиду. Диктор попросил не менять станции — подождать. Обещал, что резолюция будет принята единогласно. Я не стал ждать — выключил. Надумал напеть себе сам и вспомнил строчку из песни подмосковных рокеров: «Жизнь моя не стоит цента, оттого она дороже!»
Тормознув на красном сигнале светофора, я увидел на перекрёстке дюжину юных негров, которые всем своим видом внушали автомобилистам, что цент и есть красная цена любой человеческой жизни. Вооружённые щётками на длинных палках, они шмыгали между скопившимися машинами и, требуя взамен доллар, чиркали ими по ветровым стёклам. От этого стёкла становились грязными, но никто не осмеливался отказываться от услуг, подозревая, что чистильщики оснащены не только пористыми губками.
Мне достался самый рослый. С такими тяжёлыми надбровьями и с таким характерным выражением лица, что если бы пророк Моисей увидел его даже мельком, шестую заповедь, о неубиении, он на своих скрижалях заклеил бы толстым скотчем.
Прямо в глаза мне негр шлёпнул щёткой и сильно её придавил к стеклу. Из губки потекла жижа, которую чистильщик размазал. Единственное оправдание этой услуги пришлось усмотреть в том, что лицо его пропало из виду. Ненадолго. Откинув вниз каменную челюсть, оно объявилось мне в окне и скривилось в грозной улыбке:
— Один доллар, сэр!
Я поспешно запустил руку в карман и обомлел: вспомнил, что все деньги отдал Амалии. Так и сказал:
— Деньги у Амалии.
Негр просунул челюсть в кабину и остался недоволен:
— Амалия лежит в гробу, сэр!
— Не думаю, но у меня нет ни цента, — объяснил я.
— Я помыл тебе стекло! — напомнил он.
— Вижу, — соврал я. — Но мне заплатить нечем.
Подумал над сказанным и обнаружил, что неправ: снял с зеркальца Христа и, прикинув, что стоит Он не меньше доллара, протянул Его чистильщику. Тот щёлкнул огромным пальцем по кресту и отбросил его в кузов:
— Подберёшь и воткнёшь себе в жопу, сэр!
— Не веришь в Христа? — удивился я.
— Я верю только в то, что тебе надо врезать!
— Получается, веришь в Аллаха? — рассудил я.
— Я никому не верю, сэр ты сраный!
— Даже евреям? — засмеялся я нервно.
— А ты жид?!
— Немножко, — поосторожничал я.
— Молоток! — кликнул он дружка. — Тут жидовская срака!
Молоток занимался соседней машиной — поганил на ней стекло, а водитель держал в руке на отлёте доллар.
— Сделай сам, Крошка! — откликнулся Молоток.
— Как же с деньгами, сэр? — вернулся ко мне Крошка.
— Денег нету. Но я бы тебе их не дал в любом случае! — выпалил я и подумал, что в следующий раз проголосую не только за свободу ношения оружия, но и за право на насильственный аборт.
Вспомнив, однако, что до голосования надо дожить, я вскинул глаза на светофор: по-прежнему красный. Негр просунул в кабину левую лапу, поднёс её мне к носу и сомкнул все пальцы кроме среднего, который — по размеру — не имел права так называться.
Если бы меня оскорбляли пальцем уже не второй раз в течение дня, я бы прикинулся перед собой, будто бездействие есть высшая форма действия. Тем более, что вытянутый палец свидетельствует о прогрессе цивилизации по сравнению с допотопными временами, когда люди не умели прибегать к эвфемизмам и просовывали в окна не символы, а оригиналы.
Взвесив обстоятельства, я решил, однако, не прикасаться к чудовищу с грязным ногтём — и как только светофор вспыхнул зелёным, а машины впереди меня сдвинулись с места, я быстро поднял стекло, защемил в нём лапу с оскорбившим меня пальцем и нежно надавил на газ.
Лапа сперва растерялась, но сразу же судорожно забилась по той понятной причине, что следующие мгновения могли оказаться для неё нелёгкими.