Выбрать главу

Что же дальше? Дальше — мы ушли. Покинули дом, где прошли наши лучшие годы. Разбрелись по разным театрам и растворились в других коллективах, утратив свое единство, отказавшись от всякой борьбы. Да она становилась к тому времени и не нужна. Вопрос был решен в генеральном смысле, по всей линии нашего искусства. Современный репертуар был создан, поворот театров к действительности состоялся, новый герой взошел на сценические подмостки. И только мы в виде тех самых щепок, которые летят, когда рубят лес, откололись от своего театра, превратились в «перекати-поле», храня горькое сознание, что мы потерпели поражение, не нашли своего места в борьбе за новый театр.

И ни у кого из той группы не дрогнуло сердце, никто не поднял голоса в нашу защиту, не сказал, что театр теряет в нашем лице достаточно сильных и нужных работников. Мы ушли тихо, незаметно, как будто и не было этих пятнадцати лет, что мы строили театр вместе.

Вскоре после этого я уехал на несколько месяцев в Палестину, куда меня пригласили актеры «Габима» поставить спектакль. Возвращаясь оттуда, я столкнулся в Берлине с М. Чеховым. Оба мы сделали инстинктивное движение друг к другу, и оба, как по команде, отвернулись — мы уже в ту пору не разговаривали. Так и разошлись, а, приехав в Москву, я узнал, что то была наша последняя встреча, что Чехов эмигрировал, покинул Россию совсем.

Пока я был за рубежом, в Москве разыгрывался последний акт трагедии большого актера, не сумевшего найти себя в обстоятельствах нового времени. Его бывшие товарищи, не разделившие с ним трон руководства, стали смотреть на Чехова косо, атмосфера в театре опять накалилась, и Чехов решился уехать за границу, стать бездомным скитальцем, не имеющим родины.

Дело, конечно, не только в тех распрях, которые разъедали организм Студии. Все обстояло гораздо сложнее. В «Рабисе» было напечатано прощальное письмо Чехова перед отъездом за границу[84]. Он писал там, по своей привычке — туманно и уклончиво, что разошелся с большинством МХАТ‑2‑го в понимании современности и не пожелал навязывать театру свою волю. Что это было за понимание и на чем разошелся Чехов с большинством, из письма не явствует. Возможно, что театр осознал, наконец, необходимость крутого поворота в репертуаре, единомыслия с эпохой, а Чехову это все еще казалось изменой «высшей правде», мистическим «запросам духа». Возможно и другое: что Чехов, победив в споре с нами, почувствовал ложь в своем собственном доме, запутался в сетях антропософского направления и не нашел лучшего способа разорвать эти сети, как только покинуть родную страну.

Я лично склоняюсь ко второму выводу. Мне всегда казалось, что Чехов был и самый правоверный из «антропософов» и в то же время самый еретический из них. Я уже говорил: Чехов тянулся к новому, но по-интеллигентски робко, с зажимом, с достоевщинкой, зигзагами. И на горе себе и нам — не дошел до этого нового, не понял его. Во всяком случае, когда я читаю это письмо, у меня невольно мелькает в мозгу параллель с аналогичным письмом Веры Федоровны Комиссаржевской. Она тоже писала тогда, что уходит из театра потому, что путь, которым она шла до тех пор, перестал ей казаться верным. И это было не концом актрисы, а началом какого-то нового этапа в ее жизни, этапа, нелепо оборванного ташкентской оспой. Я убежден, что и Чехов, останься он в России, сумел бы выйти на правильную дорогу.

В общем, с Чеховым все более или менее ясно; не он один так сложно искал свое место в искусстве на том гигантском историческом рубеже, который носит имя Октябрьской социалистической революции. Но его товарищи, люди трезвые, сознававшие вполне, что такое Чехов в творческом плане, — как могли они так инертно отнестись к его судьбе, как не удержали его от этого необдуманного и пагубного шага? Я допускаю, что люди, руководившие в ту пору искусством и так слишком долго носившиеся с Чеховым, прощавшие ему идейные и творческие грехи, больше уже не могли и не считали нужным вставать в позицию уговаривающих… Но его друзья, единомышленники — как они могли? Если бы тогда, в Берлине, я знал, зачем он туда приехал, я бы послал к черту все мелочные обиды, я бы нашел нужные слова, чтобы предостеречь его от этой трагической ошибки.

У меня сейчас прекрасные отношения с моими прежними «противниками» по театру. Но вот Чехова я им простить не могу. Потому что — и надо прямо говорить об этом — ничто личное не сравнится с тем, когда теряется огромный художник. А Чехов был таков, и пора ему, мне кажется, занять свое место в истории русского театра со всеми его (Чехова) ошибками и противоречиями, в которых, как в капле воды, отразились противоречия эпохи «позорного десятилетия», сформировавшей этот талант.