Сам он выходил в начале спектакля на авансцену, тогда было ему за семьдесят, сейчас смело шагнул в девятый десяток.
Само появление этого человека перед спектаклем, легкого, изящного, артистичного, был — Театр.
И была — Революция.
Выйдя вперед, рассказывая историю трех рождений спектакля и затем уступая место драматическому действию о временах, ставших для молодого поколения семидесятых годов далекой историей, сходит, легко, почти воздушно, в переполненный, сияющий зал и садится смотреть свою Жизнь — вместе со зрителем.
Разве не позавидуешь этой старости?
Пять минут зависти — и, значит, не только к молодости? Нет, не только.
Если отвернуть зеленоватый супер, его продолжением на внутреннем листе — обыкновенная фотография немолодого человека в элегантно-небрежно распахнутом пиджаке в столь же элегантном жилете. Правой рукой придерживает девочку, похожую на него, — внучка.
А если открыть наугад книжку с зеленым супером, — прочтешь, например, про цветок: «Их удлиненные тельца — узкие колокольчики — и мягкие округлые отверстия, окруженные фестончиками лепестков, светятся каким-то тигрово-абрикосовым цветом, зловеще-воспаленным в середине цветка, куда, как загипнотизированные, медленно вползают на казнь насекомые…» Про цветок и про первые годы революции, про Ивана Бунина и про Владимира Маяковского, живого и в гробу — «в край гроба упирались ноги в больших, новых, очень дорогих башмаках заграничной работы на толстой подошве со стальными скобочками, чтобы не сбивать носки, предмет моей зависти, о которых Маяковский позавчера сказал мне в полутемной комнате: «вечные»…
По-моцартовски свободно написанная книга, виртуозно-артистичная, озорная, насыщенная, как раствор, метафорами, внезапными сравнениями, вся цветная, вся — живопись, иной раз просто изумляешься, — как можно так написать?
Завидуешь молодости художника, перешагнувшего семидесятилетний рубеж…
Испытал, не скрою, острое чувство зависти — пришел ко мне драматург и стал читать еще набело не переписанные странички новой пьесы с наибанальнейшим, по видимости, сюжетом: люди собираются на свой традиционный сбор в школу, где они когда-то учились, подумаешь, какая новинка… А в конце года эти странички превратились в десятки спектаклей в разных городах, где зрители смеются, плачут, негодуют, умиляются, недоумевают, удивляются, восхищаются, спорят, осуждают, одобряют…
И как-то, зайдя невзначай в театр, где шел как раз этот спектакль, в кабинете директора, где был включен микрофон, я услышал реакцию зала, ту самую реакцию, от которой сердце драматурга то падает, то наполняется сатанинской гордостью. А что бывает с нашим братом, когда из микрофона слышится долгий и непрекращающийся кашель, хотя на улице сухо и тепло и нельзя сослаться на эпидемию гриппа…
На сей раз кашля не было — была та драгоценная реакция, какая только и способна дать счастье драматургу. И я завидовал!
Вот так я позавидовал однажды Михаилу Зощенко.
Незадолго до войны он возвращался с группой писателей по Мурманской железной дороге в Ленинград.
На одной из глухих заполярных станций ждали встречного, тот опаздывал. Прослышав о писателях, на платформе собрались жители пристанционного поселка. Писатели вышли в тамбур. Кто-то их представил. Фамилия Зощенко вызвала восторг. Зощенко растрогался. Поблагодарил. Его слова, сказанные серьезно, приняли за шутку. Раз Зощенко — значит, шутит. Он нахмурился и резче, чем обычно, сказал, что не обязательно ждать от него смешного — неужели сатирик не имеет права на выражение обычной благодарности? Ответом на эти слова был еще больший смех — решили, что Зощенко продолжает шутить. Смех нарастал, смеялись «на всю тундру» — сила его имени была такова, что людям от всей души казалось смешным не то, о чем он говорит, а то, что это говорит Зощенко, сам Зощенко. Писатель обиделся и ушел в вагон.
Таланта Зощенко очень не хватало в Ленинграде, в трагические и бессмертные дни города.
И Зощенко очень не хватало Ленинграда.
«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые»…
Зощенко был эвакуирован из Ленинграда в августе 1941 года, по решению Военного совета Ленинградского фронта как «золотой фонд», и не увидел того, что произошло потом в Ленинграде…
Если б он видел!
Живи он в Ленинграде в те дни, я убежден, многое бы написалось, что осталось бы в литературе, а если что в литературе и не осталось, то в летописи блокады запечатлелось бы навечно.
А в блокаде я остро позавидовал еще не оправившимся от голода и холода музыкантам оркестра Ленинградской филармонии, исполнившим Седьмую симфонию Дмитрия Шостаковича…