Выбрать главу

В эту пору работы над картинами трех казней Василий Васильевич жил, как обычно, в Мезон-Лаффитте, с Елизаветой Кондратьевной. Сторож Яков уехал в Россию сопровождать верещагинские картины, взятые у Третьякова временно для заграничных выставок. Попутно Яков заглянул к себе на родину, в костромскую деревушку, — посмотреть, как живут мужики при новом царе, и оставить семье на пропитание денег из своего заработка. Яков задержался по хозяйским делам из-за постройки новой избы и долго не выезжал в Париж. Верещагин поторопил его телеграммой. Тогда Яков, доехав до Костромы, ответил хозяину депешей: «Сичас выезжаю». Его «сичас» длился еще полмесяца. Шли дни за днями. Начиналась скучная осень: листья на деревьях вокруг мастерской желтели и осыпались при малейшем дуновении ветра. Сторож Яков Михайлов вернулся из поездки в Россию, привез много деревенских новостей и бочонок свежесоленых рыжиков, чем особенно угодил своему хозяину.

В туманную парижскую осень уставший от работы Верещагин почти никуда, за редким исключением, не выходил из мастерской и никого не принимал. Тогда же к болезненной его раздражительности добавились подозрительность и недоверие к жене. Отношения между ним и Елизаветой Кондратьевной становились натянутыми. Вот уже много лет он прожил с ней, а детей не было, семьи — а в полном смысле этого слова — не получилось. Разъезды по свету заставляли его оставлять жену в томительном одиночестве. До него стали доходить липкие слухи и намеки на то, что когда орел покидает свое гнездо, к орлице, залетает зловещий ворон. И даже называли фамилию этого «ворона» — какого-то мюнхенского немца. Подстеречь залетную птицу он был не прочь, но явных улик не было, а сплетня — не улика…

Елизавета Кондратьевна часто отлучалась из Мезон-Лаффитта в город. Она обходила парижские магазины и ателье, приобретала дорогие платья, заказывала шляпы, кружевные накидки и прочие наряды. Иногда, возвратясь из города с покупками, она замечала, что ее супруг, сложив кисти, сидит, задумавшись, в кресле и смотрит на свою новую картину. Приоткрыв дверь, Елизавета Кондратьевна тихонько входила в мастерскую.

— Вася, ты уже закончил картину?

— Нет, еще не закончил. Небо мне не нравится. Оно еще не совсем индийское. Шеренга английских солдат позади пушек в солнечном мареве еле-еле заметна: нужно написать ясней и покрыть просвечивающей прозрачной краской. Ну, это потом… А ты что — всё по Парижу носишься? Нарядами занята? Успевай, успевай, голубушка! Самоукрашение — это признак старости. Авось кому приглянешься.

— Василий, зачем грубить?

— Извини, это не грубость.

— А что такое?

— Это мой взгляд на лишние вещи, в которых ты без надобности начинаешь захлебываться. И чего ради — не понимаю…

— Ах вот как! А я и не замечала этого. Оказывается, я захлебываюсь, тону? Погибаю! Спасите!.. Работай, я не буду мешать… — Елизавета Кондратьевна спесиво поджала губы и, высоко подняв голову, удалилась из мастерской.

Отставив «Английскую казнь» в сторону, Верещагин водрузил на большой дубовый мольберт начатое красками полотно «Казнь через повешение в России». Над этой картиной он немало уже поработал.

Однажды, когда работа над картиной «Казнь через повешение в России» подходила к концу, к Верещагину зашел Крамской. С некоторой поры между ним и Верещагиным отношения стали натянутыми. Крамской, ранее усиленно хваливший Верещагина, в последнее время высказывал отрицательные суждения о некоторых его работах. Об изменившихся взглядах Крамского Верещагин знал, но разные слухи и сплетни пропускал мимо ушей. Идя к Верещагину, Крамской рассчитывал, что прямой и резкий Василий Васильевич не обойдется без грубостей. Но Верещагин неожиданно принял его дружески, как дорогого гостя и собрата по профессии, и сразу же, пресекая все недомолвки и размолвки, заговорил, ничуть не обнаруживая обиды и недовольства:

— Иван Николаевич, люди говорят, что вы меня поносите, ругаете на чем только свет держится. А я этому не верю! Садитесь-ка как вам удобней да посмотрите мою новую работу. А я послушаю ваши замечания. И чтобы не забыть, хочу поблагодарить вас за теплый отзыв о моем фотографическом альбоме картин русско-турецкой войны. У меня есть «Художественный журнал» за восемьдесят первый год. В январском номере… позвольте, процитирую приблизительно то, что вы написали обо мне: «…Верещагин слишком живой человек, чтобы нам рассуждать о нем хладнокровно. В нем есть нечто, кроме художника: его произведения, помимо живописных достоинств, заключают мысли, идеи, с которыми мы не привыкли встречаться в картинах других художников». И дальше вы доказываете, что все картины мои вместе и поучительны, и интересны, и что иностранцы, рассуждая о моих картинах, видят в них русскую оригинальность… Премного вам признателен за столь хорошие слова, полагаю, что они от здравого ума и чистого сердца? — Верещагин с хитринкой, промелькнувшей в его глазах, улыбнулся и вопросительно посмотрел на Крамского. Тот кашлянул и, шутя погрозив пальцем, сказал: