— Как себя чувствуете? — поинтересовался он.
— Вполне терпимо.
— На что жалуетесь?
— На то, что из-за ничтожной раны не смогу в ближайшие дни участвовать в переходе через Дунай. А форсирование Дуная хотелось бы изобразить на полотне. Не увидев перехода, не участвуя в нем, мне с чужих слов картины не написать. Досадно, но что поделаешь!
— Не будет ли, Василий Васильевич, от вас поручений? Весь к вашим услугам! — сказал Немирович-Данченко.
— Весь — это много. Себе пригодитесь, силясь улыбнуться, проговорил художник. — Но есть к вам одна небольшая просьба. Врачи подчистили рану, приказали мне лежать таким манером — не двигаясь… Напишите Стасову несколько слов, что чувствую себя превосходно, скоро переведут меня отсюда в Бухарест в госпиталь «Красного Креста». Да чтобы мне не скучать, пусть присылает газеты. Вот и всё…
— Извините, Василий Васильевич, я вас не буду затруднять разговором. Стасову напишу, пошлю телеграмму. Выздоравливайте. Возвращайтесь. В Бухаресте наш знаменитый Николай Васильевич Склифасовский, — он вас быстро поставит на ноги.
— Не сомневаюсь… — глухо ответил Верещагин.
Немирович-Данченко слегка пожал бледную и холодную руку, поглядел пристально на загоревшее, обрамленное бородкой лицо художника и, наклонившись, поцеловал его:
— До скорой встречи, Василий Васильевич!..
В Бухаресте, примерно через месяц, Верещагин начал поправляться. От Стасова, через русского консула в Румынии, получил он сразу несколько обстоятельных писем, и каждое из них кончалось строчками дружеского утешения. В одном из писем Стасов сообщал, что Репин возвратился из-за границы в Россию и, будучи в Москве у Третьякова, пришел в великое восхищение от верещагинских туркестанских картин. Он нашел в них свежесть взгляда, оригинальную натуральность представлений, чудеса колорита. И ко всему этому — простоту, смелость и самостоятельность…
Другое письмо заканчивалось словами: «Выздоравливайте, выздоравливайте, берегите себя — не только для себя, но и для России». Лишь в одном из многих, сразу полученных писем был упрек Стасова Верещагину — горький, но дружеский упрек: «Ну ладно Скрыдлов, а зачем же Вам-то было садиться на эту «Шутку». К чему эта Ваша татарская торопливость?..» Верещагин бережно хранил все письма друга, но это порвал в клочки и с присущей ему горячностью отписал Стасову:
«Слушайте: я оставил Париж и работы мои не для того только, чтобы высмотреть и воспроизвести тот или другой эпизод войны, а для того, чтобы быть ближе к дикому и безобразному делу избиения; не для того, чтобы рисовать, а для того, чтобы смотреть, чувствовать, изучать людей. Я совершенно приготовился к смерти (еще в Париже), потому что решил, выезжая в армию, всё прочувствовать, сам с пехотою пойти в штыки, с казаками в атаку, с моряками на взрыв монитора и т. д. Неужели Вы из числа тех, которые скажут, что Скрыдлов шел для дела, а я — от безделья? Собака, дескать, бесится с жиру. Если бы не пробили мне бедро на «Шутке», то я пошел бы непременно с первым понтоном на тот берег и, вероятно, был бы заколот или полез бы на батарею и т. д.
Если Вы спросите меня, почему бы не воздержаться и от того, и от другого, и от третьего, — так я с Вами больше и объясняться не хочу, да и не могу, потому что еще слаб…»
Верещагин устал. Откинул письмо на тумбочку, задумался: «Вот и Репин меня в письме к Стасову вспомнил. Все мы к нему, поборнику искусства, тянемся — и с нуждой, и с радостями… А Репин, этот будет громадина, судя по его «Бурлакам». Большущий талант…» Перечитал письмо и добавил только две строчки: «Спасибо Репину за лестный отзыв, всякого ему успеха и поменьше детей (между нами)». Как ни благоприятны были условия в госпитале, как ни заботливо ухаживали сестры милосердия, добровольно приехавшие из Петербурга и Москвы на Балканы, скука казалась Верещагину невыносимой. Он нервничал оттого, что зря пропадало время. Газеты, посылаемые Стасовым, поступали неаккуратно.
Французские газеты напомнили Верещагину о Париже, о Крамском, работавшем там, и наконец о парижской мастерской и домике. «Кстати, не написать ли Леману, как там моя хатка в Мезон-Лаффитте?» — подумал Верещагин и с трудом поднялся с койки. Опираясь на палку, он прошел из угла в угол палаты, В раскрытые окна доносился уличный шум румынской столицы. Запах цветущих под окнами кустов жасмина и акаций смешивался с запахом лекарств. Верещагин достал из тумбочки конверт и бумагу, пристроился к столу, задумался: «Кому и о чем я хотел написать?.. Да, да — Леману. Что ему?..» — и, позабыв о домике в Мезон-Лаффитте, рукою, дрожавшей от слабости, написал: «Воображаю, какой переполох наделала смерть Тьера. Республиканцы, думается мне, много потеряют, если не сгруппируются немедленно вокруг Греви и Гамбетта. Ужели еще до сих пор не довольно для буржуазии…» — перо выпало из рук. Перед глазами появились темные круги, дрогнули и словно закачались белые стены палаты. Придя в сознание, Верещагин еле добрался до койки.