— Полагаю выступить в печати, как только идея эта начнет вылупляться из академических голов. Преклонение перед Римом, по сути говоря, окончилось с тех пор, как Иванов доказал, на что способны наши русские художники. И это не только в живописи!..
— Совершенно верно, не только в живописи, — подтвердил безудержный в своем гневе Верещагин. — Возьмите архитектуру: вам, сыну знаменитого архитектора, видней чем кому-либо, что это чуждая русскому народу и климату архитектура, внешне будто бы и солидная, но далеко не всегда удобная. В иных петербургских зданиях до несуразности огромные окна, разделенные на два-три этажа! А для чего нужны здесь эти римские плоские крыши? Разве для накапливания снега, с которым никак не управятся наши дворники… И пузатые колонны для питерских зданий ни к чему. Зачем заслонять солнечный свет, ведь солнце здесь не такое щедрое, как на юге. — Мой покойный отец тоже иногда угождал вкусам казенных заказчиков, — спокойно, не в тон горячему собеседнику, заметил Стасов.
К подъезду со стороны Невского проспекта в эту минуту кто-то подъехал в закрытой карете на паре вороных.
— Не он ли это? — Верещагин подошел к окну.
— В карете? Ну нет. Лев Николаевич любит пешечком, да с тросточкой.
— Вот черт! Действительно не он, а какая-то пухлая синьора…
— Странно, не случилось ли чего с Толстым, не простудился ли он. Сыро, не то что в Ясной Поляне… Вот бы и вам, Василий Васильевич, не в Мезон-Лаффитте, а у себя в России обзавестись бы своей Ясной Поляной. Ваш братец, Александр, мне как-то рассказывал, что у вас на Шексне две усадебки.
— Пока есть силы, моя жизнь — на ногах, на колесах, в путешествиях, иначе я не Верещагин… Мой труд требует как можно больше впечатлений. — Верещагин умолк, нервно прошелся по кабинету и сел в кресло напротив Стасова. Не успел он заговорить снова о Толстом, Стасов спросил его:
— Какие планы у вас на ближайшее время? Наверно, опять неожиданно для всех исчезнете, и в самом сверхнеожиданном направлении?..
— Пока сам того не знаю. Думаю еще две картины написать из турецкой войны, — ответил Верещагин, становясь все более хмурым. — Одна из них должна называться «Перед атакой». Намерен изобразить наших солдат, готовых с криком «ура» броситься на врага. А враг далеко, за открытым вязким, глинистым полем залег в ложементе, настороженно, с заряженными винтовками ждет наступления русских, чтобы скосить их огнем на смертоносном поле. Это — третья, и самая неудачная, атака в районе Плевны. Группу генералов изображу слева: испуганные, сгрудятся они за редутом, прикрывающим их от турецких наблюдателей. А главное в картине — молчаливая группа солдат, ожидающих неизбежной гибели… И еще будет вторая картина, как бы продолжающая первую. Называться она будет «После атаки». Я вижу всю ее — до самой малейшей подробности. Я видел эту картину своими глазами, запомнил ее навсегда. Атака была отбита с огромными для нас потерями. В полевые лазареты, рассчитанные на пятьсот человек раненых, доставляли с поля боя тысячи искалеченных. У одного только Скобелева был урон около десяти тысяч… Помню: возле дороги палатки, переполненные ранеными, и тут же сотни их под серым, хмурым небом — промокших, в окровавленных одеждах, суровых, думающих свою думу… Новгородские, вологодские, смоленские, тверские и прочих, прочих губерний мужики. Каждый из них молча, без стона, ждал своей очереди на перевязку и отправление в тыл. Наши медики и сестры милосердия действовали образцово… На этом полотне впервые покажу русских женщин, ухаживающих за ранеными солдатами. Справа, на первом плане, — часовой, гвардейского роста, с разбитой перевязанной головой, опираясь на ружье, будет стоять, как бы охраняя раненых. Но охраняет по привычке… Пленные раненые турки тут же, по другую сторону дороги, сидят, отвернувшись от русских солдат. Небрежно брошенные ружья свалены в кучу на примятой окровавленной траве…