Выбрать главу

Старик ответил, что деревня ушла в Иерусалим, поддавшись губительной страсти, одолевающей всю землю и насаждаемой молодыми.

А как же старцы, спросил я, почему ушли они?

А старцы, воскликнул Грыжа, которые живут уже не потому, что у них бьётся сердце, а из привычки, – они боятся быть старцами и хотят быть молодыми. И это тоже грех! Но за каждый грех есть наказание. Все они – и молодые, и старые – захотят, если не умрут, вернуться домой. А если умрут, то с ними случится самое страшное: они забудут место, где жили:

– Я уже был в Иерусалиме, и вот тебе моё мнение – простое место! Иерусалим свят не больше, чем эта грыжа!

Как объяснили хевсуры, в Иерусалиме старик никогда, конечно, не был, но искренне верил, что вместе со своею грыжей исходил его вдоль и поперёк…

Оказывается, когда бейт-хаимцам было объявлено, что им не удастся заполучить выездную визу на полоумного старика по причине его формального несуществования плюс предельной общности лица вплоть до его непригодности для фотографирования… То есть – когда бейт-хаимцам стало известно, что деревне придётся уйти в Иерусалим без него, – они из жалости к старику решились на трюк, который – в отличие от лишённых воображения хевсуров – привёл бы в восторг самого Навуходоносора.

Никогда прежде Грыже не приводилось покидать родной деревни, отсечённой от мира непролазными скалами и снежными бурями. Бейт-хаимцы же спустили старика с гор, показали ему самый большой город в долине и сказали, что этот город и есть Святой Иерусалим.

В течение всего дня, пока вместе с Грыжей они таскались по улицам города, он не проронил ни слова. Только моргал в смятении и мял в кулаке жёлтую бороду. Кто-то даже спросил его – отчего он молчит? Оттого ли, что ему нехорошо или потому, что о чём-то думает.

Старик ответил как-то не очень внятно. Думать, мол, пока ходишь, нельзя: это возможно, но опасно. А если хочешь чтобы думалось безопасно, – то думать надо тогда о чём-то другом. И замолчал.

Молчал и на обратном пути. Спутники стали опасаться, что от шока к старику вернулся рассудок в самое неподходящее время как для него самого, к концу жизни, так и для них, – накануне их отбытия.

Возвратившись домой, он, однако, объявил в синагоге, что предаёт анафеме каждого бейт-хаимца, кто уходит в Иерусалим.

– Это царствие Сатаны! – кричал он. – И все вы побежите обратно с воплями: ”О, если я не забуду тебя, Иерусалим, то пусть отсохнет десница моя!“ Все вы возопите, как иерихонская труба, а я останусь тут с хевсурами. Они, быть может, тоже евреи, но никуда, мудрецы, не торопятся!

Одни смеялись, другие печалились. Все, между тем, вскоре уехали, передав Грыжу простодушным хевсурам. Те тотчас же стали уговаривать старика отказаться от своего сурового и одинокого Бога во имя их весёлого хоровода божков, разъясняя ему, что его сородичи никогда не вернутся. Ибо если им – так же, как ему – не понравится Иерусалим, они подадутся в другие места. Мир, увы, велик.

Грыжа не сдавался. Раз в месяц, на новолуние, он поднимался по лестнице в пустую деревню, где шевелился теперь один только ветер, зажигал свечи в продрогшей без людей синагоге и не переставал верить в возвращение бейт-хаимцев.

– Пусть себе скитаются и пусть ищут чего бы ни искали! – объявил он и мне, сбившись на речитатив, которым на Кавказе выделяют важные слова. – Чем больше посуетятся, тем скорее вернутся, потому что – сколько? – много раз сказано: "Всё, что движется, возвращается к началу". И тебе говорю: Правда не в суете, а в покое. Сиди и не рыпайся. Святое место само приходит к мудрецу, а безумец рыщет по миру и не находит его нигде. Потому что оно само его ищет…

Я думал тогда иначе. Подобно односельчанам полоумного Грыжи, я считал, что мудрость заключается в приобщении к безумствам мира. В том, чтобы сниматься с насиженных мест и блуждать в поисках большей мудрости.

Но уже тогда, когда я кружился над Нью-Йорком среди знакомых столбиков, грибов и баб из облачных паров, меня вдруг кольнула тревожная и старая догадка, что чаще всего истина глаголет устами безумцев. И что помутившийся рассудок обладает собственной мудростью. Хотя одна лишь глупость кладёт начало совершенно новому.

Предчувствие, что жизнь моя не столько начинается заново, сколько, увы, лишь продолжается, – это предчувствие меня испугало, и, как предрёк Грыжа, я захотел податься обратно. Домой.

3. За угол – в США

Начальные же мгновения в Америке намекнули мне, что новое состоит из узнаваемого.

В аэропорту мне сообщили, будто я стал тем, кем родился, – беженцем. Это сообщение было сделано мелким дискантом, принадлежавшим грузному и краснощёкому мужчине, еле умещавшемуся в стеклянной будке паспортного контроля.

– Беженец? – переспросил я с наслаждением, но поскольку в английском языке главное – интонация, а я тогда знал только слова, вопрос мой прозвучал как протест: "Беженец?!"

– Да, это такой статус, – пояснила будка, рассматривая мои бумажки. – Не пугайся: беженцы имеют тут все свободы. Им даже платят за то, что прибежали!

– Великая страна! – согласился я. – Родина Марка Твена!

– Родина чего, говоришь?

– Писателя Твена! Так учили в школе нас всех! – и я кивнул на очередь из толпившихся за мной растерянных соотечественников.

– А мы тут к писателям не очень: их много и, главное, каждый строчит по-разному… Что хочет… А хотят они часто не того, чего следует хотеть, а совсем другого…

– У нас их называют «мозгодавами», – вставил я. – Писателей и философов… «Мозгодавами» и «мозгососами»!

– Прекрасно называют! – отозвалась будка. – Они только мешают жить… А о чём, кстати, пишет этот Твен?

Я переглянулся с женой и ответил:

– Обо всём. А ещё о свободе… Но уже не пишет…

– Правильно: это уже не модно… И вообще я люблю когда не пишут, – скривилась будка. – А о дискриминации тоже писал?

– Нет, просто о свободе. Америка, говорил, великая страна, потому что американцы придумали – раз, два, три – три главные в мире ценности. Первая, кажется, – свобода слова…

– Верно, – согласилась будка с Твеном, – так и есть, но это опасно: не все этой свободой правильно пользуются.

– Правда? – удивился я. – А вторая, мол, ценность – это свобода мышления.

– Тоже правильно! – согласилась будка. – Мышление, я тебе прямо скажу, очень важно для жизни. И вообще… Хотя это тоже опасно…

Я не знал как среагировать – и вернулся к Твену:

– А третья мудрость, сказал этот Твен, – это, мол, свобода от первых двух.

– А вот это клевета! – содрогнулась будка.

Жена шепнула мне испуганно, что из-за Твена нас могут не впустить в Америку, и я поверил ей, поскольку красная краска на щеках паспортного контроля побежала вниз, к массивной шее.

– Как, говорите, его зовут, – Марк? – рыкнул он и, кольнув меня недобрым взглядом, записал это имя в блокнот.

– Марк, – качнул я головой, сердясь на классика. – Хотел бы я послушать этого, извините, фраера, если б он жил в России! Но ему, видите ли, повезло: родился в Америке.

Будочник поднял глаза – в этот раз в знак одобрения:

– У нас тут рождается немало говна! А патриоты – вот они, смотри какая к нам очередь! Настоящие американцы – даже стыдно сказать – рождаются в России. Вместо Марка родиться тут следовало вам!

– Лично мне или всем нам? – поинтересовался я.

– Всем! – кивнул он на очередь. – И тебе тоже.

– Мне нельзя было, потому что моя мать – когда рожала меня – настояла, чтобы я родился недалеко от неё.