Успокойтесь же все и угомонитесь, в конце концов! И перестаньте толкаться, он пойдёт к раввину!
А зачем ему нужен наш сраный раввин: человек живёт в самом Иерусалиме среди великих гаонов!
Тише, тише, ни к кому из нас Мордехай не пойдёт: у Мордехая есть тут сестра! Мордехай пойдёт на сэдэр к сестре, вот куда он пойдёт! К Лие Зизовой!
А что – она его сестра? Ах, да, конечно!
Да вот же она идёт сюда сама, вот же она, Лия! Что? Ей – что? – уже сказали?
А может быть, и не говорили: сегодня ведь все идут в синагогу, сегодня же праздник, люди!
Расступитесь все и молчите!
Лия идёт к Мордехаю!
37. И уже ничему не наступит конец
В подвальном ресторане пахло вином и играла музыка. Витиеватая, как лоза, и саднящая, как догадка.
За столами сидели только мужчины. Стройные, как кипарисы. Пили вино и оглядывались на Лию Зизову из телевидения. Знаменитую красавицу с зелёным взором. Красавицу, казавшуюся им теперь, после вина, доступной. Смущало их лишь присутствие иностранца, умевшего, оказывается, заглядывать в женские глаза так же порывисто, как они сами.
Мордехай рассчитывал на обратное: на то, что вино успокоит его и вернёт к самому себе. Он, однако, разговаривал всё громче, стараясь перекричать музыку, но забывая снижать голос в паузах.
Лия, тоже захмелевшая, держалась ему под стать. Смеялась невпопад и поддакивала, поправляя при этом шляпу с приспущенными полями. Она делала это как положено красавице, давно отработавшей перед зеркалом каждое движение, – за что, правда, сейчас она впервые сердилась на себя.
Сердился на себя и Мордехай: так ли представлялась ему эта встреча с Лией, здесь ли он мечтал сидеть с ней, эти ли говорить слова?
Запнувшись на полуфразе, он бросил на неё растерянный взгляд и сдался внезапной атаке того мучительного чувства, которому он не умел и не желал сопротивляться, ибо обволакивавшая его боль несла в себе предвосхищение никогда не испытанного праздника…
Это состояние он знал с петхаинских лет, с той поры, когда начал бояться Лии. Но после переселения в Иерусалим он стал представлять себе его более отчётливо – как восхождение на зелёный холм, увенчанный белокаменной крепостью, из бойниц которой открывается ослепительный вид на весь мир. У тебя захватывает дух, и вместе с тревогой в тебе нарастает радость. И тебе хочется раствориться в этом чистом, золотисто-бело-сизом мареве, ибо только растворившись в нём можно проникнуть в другого человека, без которого вся красота оказалась бы расточённой зря. Слиться воедино с этим другим человеком раз и навсегда, а после этого – чем бы ты вместе с ним ни обернулся, белым ли камнем в стене этой крепости, зелёной ли травинкой, пробившейся в этой стене, глотком прохладного воздуха или пьянящим запахом розмарина, – после этого солнце остановится посреди небосвода, и уже ничему не наступит конец. «Оглянись, оглянись, Суламифь!»
Лия смешалась, как если бы угадала его мысли, и отвела глаза в сторону.
– Лия! – вырос над столом один из кипарисов. – Вот ты где! Я звоню – ни тебя, ни Габи, а Мира твоя утверждает, что ты в синагоге: у мамы, мол, праздник, Моисей увёл её сегодня из Египта… Так вот как он выглядит, Моисей! – и хихикнул, дохнув винным перегаром.
– Это Мордехай… Он брат мне… Из Иерусалима…
– А ты никогда нам о нём не говорила, – сказал кипарис и повернулся к Мордехаю. – Разрешите представиться!
– Не надо, – ответил он. – Зачем – если сразу же и прощаться?
Дерево зашелестело, но утихло и раскланялось:
– Слово гостя! Но мои друзья… Я тебя, кстати, знакомил с ними, Лия? Или нет?
– Нет, – отрезала она, – и спасибо за это!
Кипарис пожелал обоим быстрого Исхода и вернулся в рощу.
Наступила пауза: Мордехай силился найти тропинку, по которой он только что взбирался к вершине иерусалимского холма, но тропинка куда-то исчезла, и, оказавшись посреди сухих колючих кустов, он впал в отчаяние.
Лия догадалась и об этом, а потому уже сама заговорила о ненужном. Сначала – о том, что этот кипарис, как и большинство грузин, относится к евреям терпимо, дружит с мужем и тоже работает в горсовете, куда его взяли за потешное имя Гоэлро. В честь знаменитого ленинского плана.
Потом ещё раз настала пауза.
Мордехай продолжал молчать, и Лия снова стала рассказывать. В этот раз – о себе. Ей не удалось получить путёвку в кругосветную поездку, но муж просит не отчаиваться, ибо устроит ей путешествие в другое место!
Мордехай не слушал её: смотрел и думал, что либо она уже не Лия, либо внушает и ему, и себе, будто она уже не она. Как же вести себя, если она действительно притворяется?
Мордехай вспомнил, что хотя он женщинам врал редко, ещё реже мешал им обманывать его. Подумав об этом, он удивился, что размышляет о ней, как о посторонней женщине, старавшейся казаться счастливой и остроумной. Но беда в том, что если даже она и в самом деле счастлива и остроумна, – он знал женщин с более живым умом! А что вдруг получится, если заговорить с ней о её почках и прочих внутренностях? Растеряется? Как все? Конечно, как все! И сойдёт весь лоск! Так происходило с каждой, кого Мордехай вдруг развенчивать в её собственных глазах…
«Оглянись, оглянись, Суламифь!» Никому не говорил он, однако, этих слов, – и вот не может сказать и ей.
Он был подавлен: не верилось, что столько лет его не отпускала эта женщина в нелепой шляпе, и каждый раз он весь обмякал, вспоминая её соски под своими одеревеневшими пальцами в ночь после свадьбы Рыжего Сёмы. Неужто я даже не желаю её больше, удивился Мордехай. Хотя бы как других?
Эта неожиданная мысль его испугала, но она же подсказала привычную: если он не заберёт её сейчас к себе в гостиницу, не разденет и не станет ей мять грудь, мукам его не будет конца, и снова воскреснут потом подозрения, что тайное и величественное есть лишь обман, – причудливое единство простого и очевидного. И что праздник есть хитросплетение будничных чувств…
Музыка заглохла. Остался ровный шелест хмельных кипарисов.
– Слушай! – произнёс Мордехай, стыдясь, что мыслил ясно и собирался ясно же выразиться. – Пойдём отсюда ко мне! В гостиницу…
Грудь её всколыхнулась, поскольку Лия, хотя и желала, но страшилась этих слов. Того, что стояло за ними. Страшилась своей наготы перед Мордехаем и ледяного прикосновения его ладони, после чего её бросало в удушающий жар. Хотя случилось это лишь раз, давно и в полусне, с той поры она вздрагивала от этого прикосновения каждое утро перед самым пробуждением.
Нереальность этого ощущения и его мимолётность доставляли ей во сне боль, которая – стоило ей закрыть глаза – становилась настолько сладостной, что наполняла тело предчувствием великой удачи. Иногда эта боль держалась у неё весь день, а с годами сложилась в спокойное ожидание новой поры – когда, наконец, прикосновение той ладони перестанет быть кажущимся и мимолётным.
Всё это время её ждал впереди праздник, и вот Мордехай сказал ей слова, после которых стало ясно, что ожиданию может наступить конец, а праздник – истлеть и обернуться той же обременительной пустотой, какой заполнены будни. Молчи, Мордехай, никогда не пойду я с тобой, брат мой! И никогда не смогу наглядеться на тебя! Ты прекрасен, брат мой, ты прекрасен! И если бы ты не был мне брат, то я целовала бы тебя, и никто меня за это не осуждал бы…
– Почему молчишь? – сказал Мордехай. – Подними голову!
Она подняла голову: за спиной Мордехая, в дверях, стоял её муж, Габриел Зизов. Вытягиваясь на цыпочках, он прочёсывал взглядом гудящую рощу.