Изрешечённое сплошными стелами, солнце истекало густой светло-жёлтой краской, разлившейся над пространством, устланным сплошными же мраморными плитами. Я тотчас же принялся разыскивать подземный склеп, о котором мне успели рассказать в синагоге как о самом вычурном памятнике и единственном месте, где можно укрыться от зноя.
Наспех отсняв его снаружи, я спустился по лестнице. Оказавшись в тесной, но действительно прохладной камере из итальянского лабрадорита, я вздохнул и начал неспеша разглядывать портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, вкрапленных в стенку. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: «Семейство Галибовых. Каждый человек – как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими».
Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели:
Лицо твоё – луна. Чтоб мир сиял земной,
Лица не закрывай завесою ночной.
Я поднял глаза на портрет.
С чёрной стены с сизыми прожилками глядело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую – если бы там и не стояло её имени – я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение. И как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались.
Из текста рядом с двустишием стало ясно ещё, что «грузинскую персиянку Сильву Аджани в зените её рубиновой жизни взял в свои жёны бухарский иудей, инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов», объяснивший миру причину её смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: «Спросили мудреца – отчего умирают люди? Ответил мудрец – люди умирают от жизни».
У меня возникло чувство, будто всё, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне вдруг известно точнее. Как если бы что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце.
Сразу же стало душно, но, выбравшись из склепа, я уловил в знойном воздухе запах сирени. Хотя её нигде не было видно, росла она, должно быть, там же, посреди обступавших меня со всех сторон душистых акаций…
15. Самое трудное для сознания – сдержанность
Самое трудное для сознания – сдержанность. Оно поэтому постоянно создаёт нечто из ничто.
Когда сиреневая «Дама Цезаря» с тонкими голенями, проглотившими страусовые яйца, свернула в подъезд, выложенный чёрным мрамором с сизыми прожилками, у меня возникло ощущение, будто я возвратился в склеп персиянки. Тем более что в тесноте подъезда веющий от незнакомки запах сирени осмелел.
Сама она осмелела не раньше, чем поровнялась с лифтёром в бесцветной ливрее:
– Как вас понять? – и развернулась ко мне сиреневым корпусом.
– Сам не знаю, – признался я и подумал, что еврей-мостовик Галибов не взял бы такую в жёны даже в зените её рубиновой жизни. В отличие от лица персиянки, круглого, как новая луна, это лицо бухарец закрыл бы «ночною завесой». Оно было узким, длинным и бледным. Как лунная долька на излёте месяца.
Я обратил внимание и на аналогичное несоответствие между пышным бюстом персиянки и робкими холмиками «Цезаревой дамы».
– Кто вы такой? – осведомилась она.
– Не знаю и этого. Профессии нету. Таких называют "интеллектуалами". Правда, в моём городе "интеллектуалами" называли себя и те, кто изменял жёнам.
– Те, кто где бы то ни было называют себя интеллектуалами, заблуждаются. А если нет, то совершают преступление! – и, выждав, она добавила: – Тем, что являются интеллектуалами.
– Вы их тоже не любите? А мне показалось, что вы сами, например…
– Интеллектуалы, – перебила она, – это те, кто ничего не умеют делать.
– Как «ничего»? – перебил и я. – А думать?
– Думать – это не делать. Вы умеете думать?! – удивилась она.
– Очень! – подтвердил я.
– Нельзя говорить «очень умею»… А что ещё умеете?
– А ещё умею не думать.
– Это важнее, и мне кажется, что вы преуспели в этом больше. Хотя и догадались, что я сама – из думающих…
– Вас выдал портфель.
– Нет, – сказала она. – Это не смешно. А вы перс?
– Русский. А почему вдруг "перс"?
– У вас не русский акцент – хуже. А хуже только у персов и арабов.
– Да, я из России, но не русский. А вы откуда? То есть куда?
– Да! – ответила она. – Вы араб! Персы воспитанней…
– Впрочем, не важно – куда: просто возьмите-ка меня с собой!
– Прощайте! – и скрылась в лифте.
Оставшись один в мраморном склепе, я захотел вернуться домой и поработать над акцентом. С согласными звуками – так же, впрочем, как и с гласными – всё было в порядке: не ладилось с интонацией. Я не раз откладывал в памяти интонационные образцы американской речи, но каждый раз, когда надо было их вспомнить, забывал – где именно в моей памяти они хранятся.
Впрочем, заключил я, стремление к совершенству является признаком безвкусицы. С меня достаточно того, что с гласными и с согласными всё в порядке.
Лифт вернулся, а разъехавшиеся двери открыли мне вид на лифтёра и сиреневую даму. Это меня не удивило, поскольку лифты способны спускаться. Увидев меня на прежнем месте, не удивилась и она, поскольку – прежде, чем лифт стал подниматься – там я и стоял…
– Я беру вас с собой. Меня зовут Пия Армстронг. Я диктор телевидения.
Назвав ей себя, я отметил молча, что дикторов считают тут интеллектуалами.
– Веду вас на званый ленч, – продолжила она. – Только – никому ни слова, что мы знакомы пять минут.
– Пять часов? – предложил я.
– Мало: скажите – пять дней.
– Я прилетел из России только утром.
– Кстати! – перебила Пия. – Там, куда идём, будут говорить о России – почему и приглашаю вас, поверив вам, что вы – интеллектуал.
– А другая причина? – спросил я.
– Другой быть не может: я замужем.
– А в России другая возникает именно если замужем: брак – скучное дело…
– Послушайте: мы идём в гости к Эдварду Бродману… Крупный деятель, король спирта, новый Хаммер, затевающий роман с Москвой и часто дающий званые ленчи для интеллектуалов. Сам говорит мало, слушает и любит новые лица: новое лицо – новая голова.
– Бывает – у лица нет головы, или у одной головы – два лица.
– А гости там серьёзные и не любят глупых шуток.
Я обиделся, стал серьёзным и вошёл в лифт.
В лифте она попросила меня рассказать о себе.
Рассказ вышел короткий благодаря тому, что – хотя Бродман жил на последнем этаже небоскрёба, в пентхаузе, – лифт был скоростным. А открылся он прямо в просторную гостиную. Гостиная оказалась набита интеллектуалами. Общим числом в тридцать-тридцать пять голов. Но все – с разными лицами.
Затесавшись в толпу, я услышал вдруг русскую речь.
– Здравствуйте! – сказал я в сторону речи.
– Здорово же! – ответила дама с усами, но без талии, и оттащила меня от Пии. – Кто ты такой?
Рядом с ней стоял худосочный мужчина её возраста. В советском пиджаке, но с ермолкой. А рядом с ним – тучный и рыжий американец. Я назвал своё имя, и усатая дама возбудилась:
– Так ты же грузин! Ты же кацо! Он же грузин! – повернулась она сперва к ермолке, а потом к американцу, для которого повторила фразу по-английски, перепутав род местоимения. – Ши из джорджиан!
– А вы, извините, откуда? – осторожно спросил я.
– Я? Как – откуда?! Я ж президент главного клуба! ”Творческие работники эмиграции“! Это у нас в Манхэттене, – и раскрыв пёструю замшевую сумку, она вынула оттуда провонявшую одеколоном визитку.