— Таких циников, как ты, — вдруг сказал Чарусов, словно подслушав просекинские мысли, — я в Москве видел столько... Это считается признаком ума, жизнеспособности. И чем циничнее болван, тем больше к нему почтения. До тех тебе еще расти надо. Ты похож на деревенскую модницу, на которой телогрейка, мини-юбка и кирзовые сапоги. Да ладно! — он быстро взмахнул пятерней, сразу сжал пальцы в кулак. — Ладно. Работай. Фока. Труд украшает даже циника... Ну что, затащим бревнышко?
Вагами они подкатили окантованное, с чистым ровным пазом бревно к стенке, захлестнули его с концов веревками и с криками «Ра-зоом!», «Взя-лиии!» по слежкам затащили на сруб. У Чарусова имелись на этот случай автомобильные лебедки, но так, по-дедовски, было интересней.
Так начался его первый день на этой дурацкой стройке. За ним пошли другие...
Обо всем этом Владимир Антонович рассказал коротко, протокольно, как и требовалось Баянову.
— И долго вы там строили? — спросил Баянов.
— Я чуть больше недели, — Владимир Антонович подсчитал в уме дни и подтвердил: — Девять дней. Почти декаду.
— И никто никуда не отлучался?
— На следующий день я ходил в деревню предупредить своих. Хлеба принес, еще там что по мелочи. И все.
— А офицер этот?
— Витязев? Нет. Витязев не отлучался.
— Может, приходил к вам кто?
— Нет. Никто не приходил, — с сомнением сказал Владимир Антонович. — По крайней мере, я не видел. И не говорил никто.
— Кто же его убил? — спросил Архангел. — Кто мог убить? За что? Деньги у него были, не знаешь?
— Зачем ему деньги в лесу?
— А если не с собой, а вообще?
— Не знаю. Наверное, были. Книга у него недавно вышла. Должны бы быть. Ну и были бы, так что? — не наследники же его... Это только в зарубежных детективах...
— За рубежом не был, не знаю, — вдруг разозлился Баянов. Детское лицо его сделалось капризным, а глаза стригли Владимира Антоновича холодно и жестко. — Не знаю, как там за рубежом, а у нас всякое бывает. Но это редко. А так все из-за них, из-за денег, черт бы их побрал. Других случаев так и не знаю. Хотя бывает, конечно... Значит, о деньгах вы не разговаривали? А враги у него были? Ну, может, говорил, что, мол, угрожает ему кто-нибудь или еще что-нибудь?
— Не говорил. Какие у него враги?
— Слушай, а не собирался ли он о ком-нибудь написать что-нибудь такое, а? Он же когда-то фельетоны в газетах писал. Хорошие фельетоны, помнится, были! А?
— Да нет, фельетоны он уже давно не писал.
— Но материал против кого-нибудь мог иметь? Против какого-нибудь деятеля или хуже того — про шайку какую-нибудь, а? Они же, писатели, народ такой: они, чтобы узнать подноготную, сами в шайку залезть могут. От них всего можно ждать. Вспомни-ка! Что он там про планы свои говорил?
— Про планы? — переспросил Владимир Антонович. — Он собирался написать большой роман, а может, даже несколько романов, из нашей русской истории.
— Исторический, значит? — переспросил Баянов. — Это другое дело. Это нас не касается. Он что, рассказывал вам этот будущий роман? Интересно? — поинтересовался он совсем другим тоном.
— Интересно, — подтвердил Владимир Антонович.
— Я люблю, когда книги рассказывают, — сказал участковый и, Владимир Антонович не мог не улыбнуться: Баянов ему показался совсем мальчиком, ожидающим сказочки.
Насмешка была уловлена, и Баянов рассердился.
— Что улыбаться-то. Читать мне некогда. У меня участок как добрая область на западе. Я внука не вижу неделями. Ем раз в сутки. На прошлой неделе пять протоколов! А пьют как! Что тебе говорить? Сам знаешь. А где пьянка, там драки, аварии. И везде мне надо. Когда читать? Тут не книги, тут газету посмотреть некогда, поинтересоваться, как люди живут...
— Извините, Серафим Иннокентьевич, я не хотел вас задеть.
— Чего уж там: хотел — не хотел! Задел, и все тут! И правильно задел. Не читаю! Вот только по радио когда послушаешь, и все. Люблю, знаешь, поймать передачу какую-нибудь но транзистору... Все так перед глазами и встает. Вот недавно слушал, по какому-то роману — вот где жили люди! А природа, понимаешь, какая, а музыка... И люди какие! Он слова пустого не скажет! Все так за душу, по сердцу все... Эх, думаешь, мне бы ваши заботы!.. Да что говорить! Правда, так и не дослушал до конца, уснул. Не знаю даже, женился этот мужик на ней или нет... Вот как! А ты — смеяться над человеком. Да, ладно-ладно! Я к тому, что — интересно, когда рассказывают.
— Ну, Серафим Иннокентьевич!.. Да и не рассказывал он нам все вот так от начала до конца. Мы говорили об идеях романа, об исторических реалиях. Я все-таки историк. Витязев военную историю знает. Думаю, самому Чарусову было интересней, чем нам.
— Это он вроде как консультировался с вами?
— Да нет, просто разговаривал. Историю, по крайней мере, период, о котором писал, он знал лучше, чем мы оба, вместе взятые, до деталей, до моды, до предметов обихода и гастрономических вкусов — ну, что ели-пили тогда. Он и выкладывал то один забавный анекдот из тех времен, то другой. Тем и развлекались.
— Ну да ладно, — остановил его Баянов. — Это дело ваше. Ты мне про обнаружение трупа давай.
Владимир Антонович долго смотрел в окошко, где за мелово-мутным стеклом было видно только высокую стену загона с изгрызенными лошадьми бревнами и клочок синего перекаленного неба, потом закурил и снова вздохнул. Баянов не торопил его, ждал. И Владимир Антонович стал рассказывать коротко только то, что годилось, по его мнению, для протокола, тогда как в глубине мозга прокручивалась вся видеозапись сегодняшнего, но такого уже далекого утра...
...Владимир Антонович проснулся легко и сразу, как просыпаешься только абсолютно здоровым, в плюсовом пике всех биоритмов, или наоборот — когда неотвратимо надвигается болезнь; и от того, что все тело, да не только тело — все существо, было странно напряжено в необъяснимом ожидании грозящей неприятности, он решил, что заболел. Но болезнь, простуда, еще была сама в себе, еще не оккупировала тела, только мелкой дрожью пробегала над ним, и Владимир Антонович решил прогнать ее самой длинной пробежкой — до дальней ямы, омута, образованного геометрическим, под двумя прямыми углами, искривлением реки. С тем и поднялся. Утро было слишком свежее, почти морозное, но инея не было — трава и листья деревьев гнулись от тяжелой росы, крупной и молочно-белой, хотя солнце поднялось уже высоко, и она должна бы просветлеть. Было начало десятого. На таганке висел почти совсем остывший чайник, значит, кто-то из мужиков подался на рыбалку. Владимир Антонович попил; подпоясался по рубахе полотенцем; снял с сосны удочку, заметил, что не было удочки Григория, значит, ушел он, и это даже несколько обрадовало Владимира Антоновича: Чарусов рыбачил хуже всех, признавал только цельную из тройки леску без поводка и наплава, чтобы не нервничать, как он говорил, при обрывах, из наживок предпочитал червячка, на «мушку» почти не пробовал, и улов его, как правило, ограничивался двумя-тремя ельцами, правда, иногда ему удавалось заарканить ленка, какого не ловили ни Витязев, ни Владимир Антонович, но это было редко. Они же специализировались на хариусах. На дальней яме за вторым поворотом всегда стояла стайка марсовиков, плевать хотевших на надежную чарусовскую снасть, поймать их мог только искусный рыболов, каким считал себя Владимир Антонович, что и собирался лишний раз подтвердить. Бежал он тяжело, напрягая каждый мускул и задерживая дыхание, и вскоре согрелся, запыхался и до ямы добежал уже слегка вспотевшим. Хватать мушку хариусы не торопились, видно, успели позавтракать, подумал Владимир Антонович, и какая-то неприятная ревность к возможной удаче Чарусова корябнула сердце: издеваться будет, дьявол! Это он умеет... Кидать было неудобно, мешали толстые деревины черемухи, немного подмытые и склоненные, но все еще могуче державшие берег, того и гляди, зацепишься, и Владимир Антонович не давал наплаву уйти под плакучие ветви, доводил его только до их границы и тут же вытаскивал леску. Вытаскивал медленно, с потягом, и со стороны можно было подумать, что у него поклевка за поклевкой. Он сменил черную мушку на морковную с канительной повихой, немножко тяжеловатую, но игручую. Не доходя границы, наплав ушел под воду, как уходит всегда при зацепе или при поклевке ленка. Владимир Антонович подсек. Леска не выскочила из воды, а туго пошла поперек течения. На самом стрежне мелькнула широченная рыбья боковина, высветилась на солнце вишневым полотнищем и скрылась в глубине. Килограммов пять! — понял Владимир Антонович. И сознание того, что тонкая снасть не выдержит, сейчас оборвется, на какой-то миг парализовало его. Ленок успел развернуться и опять уйти под ветки, где стал на мертвый якорь. Позволять этого никак нельзя, и Владимир Антонович двумя руками потянул удилище, отступая понемногу от берега в надежде поднять рыбину, дать ей хватить воздуха, что обычно несколько ослабляет ее упорства. Но ленок снова рванулся на стрежень, дал широкий круг и — Владимир Антонович почувствовал это так, будто видел— крутнул головой. Наплавок легко и глупо выпрыгнул на поверхность... Все. Владимир Антонович кинул на куст удилище, и наплавок дразняще занырял на вялой леске, паутиной блестевшей на еще не просохших листьях. «Вечером я тебя выдерну», — пообещал ленку Владимир Антонович, хотя и знал, что перепуганная рыбина, может быть, уже черт знает где. Он пошел к шивере, яростно умылся до пояса, дал чуть подсохнуть телу, а потом долго растирался, будто хотел стереть с себя прилипавшую хворь. Так и оставив на кусте удочку, он пошел навстречу Чарусову, представляя, как будет рассказывать Григорию о своей счастливой неудаче, как будет хаять хваленную им же самим японскую леску, ломающуюся в узле, и как будет восхищаться силой и самоуверенностью ленка, хотя по правде ему хотелось проклинать достоинства ушедшей рыбины, а не восхищаться ими. Он шел и шел по берегу, а Григория все не было. И он подумал уже, что тот, наверное, давно на таборе — время клева кончилось. Владимир Антонович собирался свернуть от реки, подгадывая, где легче выбраться, но когда вышел к пересохшему ложу весеннего ручья, по которому и хотел свернуть, он увидел спавшего на крутом муравистом бережке Чарусова. «Вон ты как рыбачишь! — обрадовался Владимир Антонович. — Ну этот факт мы предадим гласности. А то все тянет на них с Василием: засопи, засопи! — а сам вот как? Теперь мы знаем, куда ты смываешься по утрам...» Он осторожно подкрался к спящему, сорвал травинку и, чуть касаясь, провел ею по губам, собираясь, когда Григорий откроет глаза, рявкнуть ему в лицо. Но Григорий на травинку не реагировал. И тут Владимир Антонович с ужасом увидел, что он не реагирует и на мух, залезавших в ноздри и бегавших по бестрепетным векам. «Гришка! — хрипло вырвалось у него, — Гришка!» Он похлестал пальцами по щекам Григория, но результатом была только отвалившаяся челюсть. Григорий был мертв. Чтобы удостовериться в этом, Владимир Антонович сначала заглянул ему под веки — глазные яблоки с синими райками были неподвижны, потом приник ухом к груди — сердце не билось, потом послушал пульс — еще не успевшая остыть рука была безмолвна. Хотел проделать искусственное дыхание, но вспомнил, что при инфарктах (в том, что у Григория случился инфаркт, он почему-то не сомневался) искусственное дыхание не помощь, а убийство, и оставался стоять перед мертвым на коленях, никак не соображая, что же предпринять. Оцепенение прошло быстро. «Что ж, умер, значит, умер, — подумал он. — Все помрем...» Но это «все» как-то не касалось его, Владимира Антоновича. Он встал, отряхнул колени, машинально достал сигареты, закурил и уже -спокойно стал рассматривать мертвого. Красивый мужик был, плотный, сильный, нести будет тяжело. Давно не стриженная копна пшеничных, чуть вьющихся волос, переходившая в окладистую уже коричневую с проседью бороду, делала его лицо — слегка курносое, с мятыми широкими бровями — копией тех бесчисленных кино-русичей, без которых не обходится ни один исторический фильм. Не хватает только лат, щита и воронов... Вместо копья чуть в стороне лежало удилище со смотанной лесой. Отпугиваемая «дэтой», над телом клубилась мошкара. В кино такого не бывает. «Вот так вот, Седой, — сказал Владимир Антонович вслух, и собственный голос ему не понравился, не понравился и тон, каким было сказано: что-то фальшивое, напускное было в нем. Владимир Антонович развернулся и пошел на табор сказать Витязеву. Никакой мысли о возможном убийстве тогда у него не было. Витязев тесал матицу. Как всегда чисто выбритый и улыбчиво ясный, он встретил Владимира Антоновича привычными вопросами: «Промялся? А где рыба?» Он был в этот раз дежурным, и кормежка была его заботой. «Гриха опять будет ворчать, — убежденно предположил Василий, — все же остыло». — «Не будет Гриха ворчать», — заверил его Владимир Антонович. «Такого не бывает!» — возразил Витязев. «Теперь не будет, — сказал Владимир Антонович. — Он уже никогда не будет ворчать». Он налил себе чаю и стал швыркать, будто не слышал Васькиного вопроса, почему он так уверен. «Дело в том, Василий Михайлович, что Григория больше нет. Нету. Он лежит вон там, на повороте. Мертвый». Витязев долго не мог поверить, что это не розыгрыш. Его в общем-то малоподвижное лицо вдруг преобразилось: сомнения, тревога, готовность закричать от неверия в такую страшную весть и готовность засмеяться, узнав, что все — розыгрыш, зарницами вспыхивали и гасли на нем, и это говорило о том, что он уже поверил. В детстве, вплоть до самого выпуска, он был плаксивым, плакал не только от обид, неизбежных в мальчишьем обществе, он способен был залиться слезами в кино. И сейчас слезы уже стояли в его мыльных глазах. «Брось, Вася! — предупредил Владимир Антонович. — Гришка действительно умер. Инфаркт, или инсульт, или еще какая... В общем, умер».