— А почему бы вам не пойти в оперетту, например? Глядишь, на пенсию вышли бы незакатной звездой и все такое.
— Эксперт недопонимает. Профессиональный актер, допустим актер МХАТа, просто не может участвовать в самодеятельных спектаклях. Не тот уровень художественности. Ему самодеятельность смешна до трогательных слез. А самолюбие куда денешь? А честолюбие? Не только профессиональное, но просто человеческое честолюбие? Актеры всех уровней честолюбивы, как павлины. Я тоже. Так что оперетта отменяется.
Работа продвигалась медленно, и для наблюдавшего Владимира Антоновича казалась не работой, а почти ненужным времяпрепровождением: примеры, замеры, слепки... Но надо было ждать.
Когда осмотр места был закончен, Размыкин вдруг изменился на глазах, снова стал большим и ленивым, из юродствующего сыщика превратился в обычного Слонопотама, как обозвал его еще по дороге Леонид Федорович. Эксперт рассказала Владимиру Антоновичу, что кто-то из женщин однажды окрестил Размыкина Слонопотамом и кличка прижилась: он был, вернее, казался слишком большим и толстым, а оттого и неуклюжим, как слон в посудной лавке, хотя никогда ничего не задевал, не натыкался, не разбивал, но все ожидали, что это вот-вот должно было произойти, и «слонопотам» гуляло из уст в уста. Как и Владимиру Антоновичу, эксперту когда-то Размыкин с первого взгляда показался наивным и недалеким, а главное — бесхарактерным. Возможно, что впечатлению этому способствовали большие и, наверное, сильные очки: когда он снимал их, лицо становилось глупым и беззащитным. «А на самом деле он умен! — с восхищением добавил эксперт. — Это у нас каждый на себе убедился. Прикидывается все, прикидывается...» Эти слова вспомнились теперь Владимиру Антоновичу, но уже совсем в другом свете: прикидывался следователь только потому, что, собственно, следователем никогда не был и ждать от него можно чего угодно.
— Да, интересно все это у вас сложилось, Анатолий Васильевич, — говорил между тем эксперт. — А позвольте узнать, почему вы решили, что вам удастся роль следователя?
— Я об этом всю жизнь мечтал. Из армии, я в пограничниках служил, поехал в высшую школу милиции, чтобы быстрее следователем заделаться. Но не вышло — начальству всегда виднее. Потом заочно юрфак. Рекорд поставил: десять лет учился. Опять-таки чтобы стать следователем. Но по особо важным... И вот — пожалуйста!.. Впрочем, я этим все время только и занимался. Ну, не совсем этим. Но прошу учесть, в исключительных условиях. И вот портфеля с игрушками не было. Больше так — индукция-дедукция. И еще — никаких протоколов. В роли следователя мне не нравится больше всего бумагомарательство. Я за всю жизнь столько бумаги не исписал, сколько за эти три месяца. Потому с трепетным уважением отношусь сегодня к безвременно исчезнувшему Григорию Чарусову, каторжнику чернильницы и пера, а может быть, пишмашинки и диктофона. Вы читали что-нибудь из его произведений?
— Слушайте, — взмолился эксперт, — пойдемте к костру. Заели эти сволочи, спасу нет. Вас они не трогают, вам хорошо...
— Я с ними в кежемских лесах мирный договор подписал. Правда, неравный: они меня жрут, а я их не трогаю. Нервный расход меньше. И нет такого уж зуда. Так вы не ответили, читали?
— Нет, — сознался Леонид Федорович. И тут же посетовал: — На классику времени не хватает.
— Я тоже не читал. Да, действительно, лучше классику. Впрочем, современных надо читать, хотя бы своих местных. Особенно мне — ведь с кем дело имеем? Народ в большинстве одномерный, жизни не знает, живет легендами и надеждами. Но из писаний современников я тоже мало чего узнал. Так!.. Такого навыдумывают, такого понапишут — где и берется! Все норовят посложнее, позаковыристей, а получается пустота. Хотелось бы поговорить об этом с нашим Чарусовым... Вы не заснули там Владимир Антонович?— спросил он, не повышая голоса. Владимир Антонович понял, что следователь хочет удостовериться в том, что он слышал весь их разговор, и сказал так же тихо:
— С вами уснешь!.. Один тут уже уснул, а где он? .
— Ну, тогда ведите к себе. Темнеет что-то быстро.
Они пошли по следам баяновской группы и через несколько минут вышли к табору.
Рядом с большим срубом, увенчанным фронтонными стропилами, стояла двухместная палатка, светились свежетесаные бревна, горел костер, где над таганком колдовал Витязев. Баянов что-то писал, разложив бумаги на длинном столике, сооруженном из широкого сколота на березовых столбиках. Меж деревьев висели длинные низки грибов, вялилась рыба, укрытая от мух тюлем. Щепа была сложена в аккуратные поленницы, и все вокруг было вроде как подметено. Кострище окопано по всем плакатным правилам. То есть стройка, по словам Размыкина, оказалась меньше всего похожей на настоящую стройку с ее милым сердцу безобразием, а все на тот же противопожарный плакат, нарисованный пунктуальным художником. И эта невсамделишность, чистота и порядок свидетельствовали для Размыкина не что иное, как глупую игру, которая велась здесь жировавшими бездельниками. Но сруб был настоящий, бревна лежали ровно, по ватерпасу, углы пригнаны по отвесу, без зазоров, так что мха было не видно, и пазы были выбраны достаточно глубоко, по профилю нижнего бревна и вроде бы тоже без мха, но он прокладывался и прокладывался хорошо, как следовало. Размыкин неторопливо обследовал каждый венец, но изъяна нигде не нашел — на совесть поработали мужики. С чего-то вдруг ему вспомнился барк, вытащенный из моря на ялтинскую набережную и отданный под питейное заведение. Вспомнился, наверное, потому, что Размыкину было жалко корабля, отреставрированного искусными краснодеревщиками и обреченного на такую бесславную участь, и теперь эта жаль возродилась в душе при виде ювелирно сделанного сруба, о чем он не преминул поставить в известность сопровождающего его Владимира Антоновича. Потом он так же обстоятельно осмотрел снаружи палатку, повертел в руках табличку с надписью: «Ушел на почту» — это была не табличка, а изящная миниатюрка. Сливочный прямоугольник бересты, будто разлинованный природными черточками, был распялен на легкой дощечке ровно, без горбинок и вздутий с помощью сосновой проваренной смолы и прибитый мелкими деревянными гвоздиками, штифтами, какими когда-то сапожники подбивали сапоги, но прибитый так, что «головки» штифтов образовывали простенький, изящный орнамент. Надпись была строгая, как табличка «Мест нет» на столике гостиничного администратора, написали ее толченым углем, замешанным на той же живице, довольно толстым слоем, и буквы, очерченные каким-то острым предметом, казались выпуклыми, налепленными, объемными, так что, будь эта табличка действительно в каком-нибудь газетном киоске, люди специально подходили бы рассматривать ее и нисколько не возмущались бы отсутствием киоскера: табличка как бы утверждала, что владелец ее имеет самое законное право никогда не опускаться до присутствия быть на месте.
— Работа Чарусова? — спросил Размыкин подошедшего за солью Витязева.
— Так точно, — сказал Витязев и смутился — привычка. — Чарусов у нас художественная натура! То есть он думает, что он художественная натура. Он всегда требует, чтобы все было художественно. У нас даже сортир художественный.
— Это плохо? — спросил Размыкин.
— Это нерационально.
— Может, вы и правы, — произнес Размыкин. — Однако, знаете ли... Вот возьмите старые водонапорные башни на нашей Транссибирской. Все на высоком художественном уровне, двух одинаковых не найдешь. Или вот старые байкальские туннели — любо глянуть. А ведь тоже нерационально. Может, красота сама по себе уже рациональна?
— Не знаю. Об этом надо говорить с Чарусовым. Он много об этом рассуждает.
— И что он говорил?
— Минуточку! Посолить надо. Пойдемте.