— У каждого своя теория,— сказал недовольный Владимир Антонович — Вот мне эта кошачья теория кажется показной... Ну да ладно. Так вот я не хотел идти в село. Не мог. Или что-то заставляло оставаться здесь. Скорей, именно так. Видимо, на меня продолжал действовать детский авторитет Чарусова. Я это каждую секунду чувствовал. И противился как мог, но не получалось. Он все-таки оставался крупнее меня, чего тут... Теперь признаю. Это был незаурядный ум, большой эрудит. Писатель, в общем. Но вот так если, в. своем кругу, он для меня оставался просто Гришкой, одноклассником, и никакого величия в нем я не усматривал и не усматриваю. Даже наоборот: чем ближе узнавал его, тем больше сомневался в ценности его произведений. А уж на роль инженера душ он ни под каким соусом, в моем понимании, не годился. Вот за Василием скорей это можно признать, Мне нравилось замечать, что Чарусов не любил умываться, что ногти не стриг. Я следил за его словом, каждым шагом и все больше убеждался, что такого человека, как Чарусов, нет, нету, не существует: его выдумал и демонстрирует зауряд-писатель, набитый чужими книжными мыслями и образами, в которых сам так и не смог разобраться, и барахтается, как мышонок в сметане. И вот эта охота за его промахами, ошибками, падениями превратилась у меня после того самого разговора в самоцель, что ли... Мне это нужно было. Просто необходимо. Для чего? Да для того, чтобы убедиться, что у него, кроме слов, красивых, профессиональных, ровным счетом ничего нет — ни убеждений, ни мудрости, ни поступков — все слова, и только! Увидеть это все было не так уж трудно... Ты, Василий Михайлович, не крути головой, сам знаешь, что это так. И силы, вот той мужской силы, которую он так щедро обещал тут для Светланы Аркадьевны, у него тоже не было и быть не могло. Одни фантазии. И чем больше я присматривался к нему, тем больше убеждался, что имею право жить, как мне хочется, и любить, кого мне хочется. Потому что я, какой бы я ни был, я живой, живу, а его, со всеми добродетелями, не существует! Но это я сейчас так лихо суммирую, а еще вчера мне это было далеко не так ясно.. Магия слов действовала. Вы, Анатолий Васильевич, как следователь, понимаете это, конечно: вам ведь тоже приходится пользоваться этой магией. Я подумывал даже, что писателям надо бы запретить выступать, например, в судах свидетелями или там вообще третейскими судьями. Они же профессионалы! У них слово — оружие, а не только инструмент. С ними в спор вступать — это все равно, что драться с Кассиусом Клеем: он, может, и не захочет убить тебя, а войдет в игру, забудется — вложит всю силу, все умение в кулак — и поминай как звали. Профессионал! Только после кулака оно, может, и одыбаешь еще, а после такого слова рану всю жизнь зализывать будешь. И мне очень хотелось подсмотреть, увериться, что и слова свои он руками делает, то есть фокусничает. Но это было труднее.
— Брось, Володя! — жестко остановил его Витязев. — Во-первых, Григорий никогда тебя не бил, он щадил тебя. А надо бы было. Чтобы желчь твою выбить из тебя. Во-вторых, он никогда ничего из себя не разыгрывал. Могу заверить, что я никогда не встречал человека более естественного и открытого, чем Григорий. Не в детстве, конечно, детство не в счет, а сейчас вот, на вершине жизни. Понимаете, на нем как будто не было никакого груза из прошлого. Он шел налегке и радостно. В отличие от Владимира Антоновича, я всегда, с детства, восхищался этим человеком. Но если в детстве меня поражала его сила, его цельность, ум, справедливость — он был очень, болезненно справедливым, — то вот сейчас меня поражала его естественность. В нем выработалось какое-то особое чутье на всякую ложь, независимо, была ли эта ложь слова, позы, поступка или лозунга какого-нибудь. Мы ведь любим говорить лозунгами. Конечно, он тоже и лозунги выкидывал, и в позы вставал. Но видели бы вы, что это за позы были! Это была каждый раз такая карикатура, что невольно Гоголя вспомнишь. И надо было знать Григория, чтобы увидеть, как он незаметно уходил от карикатуры и становился сам собой. Что же касается какого-то самодовольства, какого-то менторства, о котором говорил Владимир Антонович, то его, по-моему, и духу не было. Тут перегнул ты, Володя. Да, Чарусов был сомневающимся, но сомневающимся прежде всего в себе. Да, в нем не хватало твердости и цельности. Только недостатки ли это? Мне не нравились в нем непостоянство, склонность к фразе, скоропалительность и категоричность выводов, отрицание общепринятых авторитетов. Но все это мне представляется извинительным, поскольку он был все время в поиске.
— Чего же он искал? — переворачиваясь с живота на локоть, как бы между прочим, незаинтересованно спросил Размыкин.
— Истину. Истину, искал, товарищ Размыкин. Нам с вами это может показаться смешным, диогеновским фонарем. Мы с вами знаем, что всякая истина относительна. Нас этому в школе учили. Даже дважды два четыре — истинно только в обиходном смысле, поскольку появляется новое качество. А Чарусов был твердо убежден, что существуют истины абсолютные и незыблемые. Эти истины, казалось ему, лежат в четвертом, а то и в пятом измерении как раз в сфере его интересов, в сфере духовной деятельности человека. Так он не сомневался в абсолютности понятий добра и зла, не допускал никакой их относительности. Он считал, что в душе каждого человека эти понятия присутствуют как абсолюты — черно-белое. Всякое полудобро и полузло исключается. Я спрашивал его о мере того и другого, о пропорциях. Он смущался и говорил, что соотношение добра и зла это необъяснимая вещь, но вполне реально существующая. Из этого соотношения, говорил он, высекается огонь всех идей. Впрочем, замечал он, идеи рождаются не часто, может, однажды в тысячелетие. А люди по мере этого соотношения в себе выбирают ту или иную идею, подгоняют под уровень своего понимания, наряжают, как он говорил, в платья из новых и самоновейших тканей, но и в нейлоне зло есть зло, а добро — добро.
— Не понимаю, какого он лешего полез в писатели? — сказал Размыкин, — Ему надо было в философы! Какая-то заумь, мистика.
— Какая уж тут мистика? — возразил Витязев. — Никакой мистики. Разве мистика то, что вот в вашей, Анатолий Васильевич, следовательской душе живет глубокое убеждение, что убивать преступно, воровать скверно, а врать гадко? Разве не так? Ну а почему в писатели? Я тоже спрашивал его об этом. Он отвечал шуткой, что-де для философа у него слишком мало ума и мыслительной культуры. Ты знаешь, что искусство есть форма познания? — спросил он потом уже серьезно. — Это и коза знает. А вот почему-то коза не хочет признать истинности этого познания: «а, искусство! — это так себе — сказочки!» А чаще всего сказочками оказываются самые что ни есть научные теории. Вчера эта теория была верной, сегодня устарела... Ну, тут он, конечно, прав в чем-то. Но слишком категорично. Он даже договорился до того, что всякое новейшее научное открытие объявлял новейшим заблуждением, в то время как истины, открытые искусством, старению не подлежат. Я уже говорил вам, что собственно писателем Чарусов себя не считал. Нельзя же считать гончара скульптором. Он даже оскорблялся, когда Владимир Антонович колол его этим словом, как оскорблялся, например, я, когда называл меня генералом, — я в своем звании на месте. Несколько раз Чарусов заявлял, что неплохо бы заняться литературной критикой, но тут же отказывался от этой мысли, ссылаясь, на ослабленную память и малую начитанность. А критик из него, думаю, был бы хороший.
— Ну, ладно, — резко сказал Размыкин. — А какое отношение имеет вся эта философия к нашему делу?
— Но вы же просили меня и Владимира Антоновича рассказать все о Чарусове! Вот мы по мере сил и стараемся. Без этого, как вы изволили выразиться, философствования Чарусова не было. Это было его жизнью, работой, нормой поведения, если угодно.
— Никогда не поверю, что человек может быть таким занудой. А еще говорите, его женщины любили! Да они должны от него, как от анатомического муляжа, шарахаться!